Последний летописец
Шрифт:
Новому императору это не пришлось по душе. Он крепко недолюбливал старшего брата (а после восстания вообще едва сдерживался, сетовал, что Александр „распустил“ народ); карамзинский намек на ожидавшиеся, но не сбывшиеся общественные реформы тоже раздражает Николая. Историографу было сказано, что царю „неприлично хвалить брата в манифесте“ и что решительно не нужно „излишних обязательств“.
Тут настал час Сперанского. Автор старых проектов государственного преобразования России теперь приглашен для составления документа, где о преобразованиях
С этим царем диалогу не бывать: „Новый государь России не может знать и ценить моих чувств, как знал и ценил их Александр“.
Врачи объясняют Катерине Андреевне, что легкие очень плохи, что грозит хроническое воспаление и отек (пенициллина еще не изобрели, спасение маловероятно). Больного не беспокоят, но в дни ухудшения он требует друзей и новостей. Иногда принимает в саду: „…люблю солнце и греюсь; да оно меня что-то не очень жалует“.
Последние беседы записывает Сербинович, который теперь только по воскресеньям может забегать к Карамзиным: его взяли на службу в Следственную комиссию по делу декабристов, где он разбирает и сличает сотни бумаг, переводит с польского и т. п. Постоянно приходят Жуковский, Александр Тургенев, Блудов, Дашков — арзамасцы.
Месяц за месяцем идет секретный процесс над сотнями „государственных преступников“ — за себя историк, разумеется, совсем не боится, не то, что за других…
Племянник Карамзина Философов нашалил с друзьями, их разжаловали в солдаты.
Получив только что, „во время чумы“, вышедший сборник стихотворений Пушкина, Карамзин напуган латинским эпиграфом („Первая молодость воспевает любовь, более поздняя — смятение“), пеняет издателю Плетневу: „Что это Вы сделали? Зачем губит себя молодой человек?“ Плетнев вынужден объяснить, что Пушкин придумал эпиграф еще до восстания и разумел смятение душевное…
Еще раз вспомним, приведем в контексте примечательные воспоминания об историографе декабриста Розена: „…журналы и газеты русские твердили о бесчеловечных умыслах, о безнравственной цели тайных обществ, о жестокосердии членов этих обществ, о зверской их наружности. Но тогда журналы и газеты выражали только мнение и волю правительства; издатели не смели иметь своего мнения, а мнения общественного не было никакого. Из русских один только Н. М. Карамзин, имевший доступ к государю, дерзнул замолвить слово, сказав: „Ваше величество! заблуждения и преступления-этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!“
Один Карамзин… Мы знаем, что не он один просил, но репутация у него такая; и ведь нет сомнения, что при редких, последних встречах с Николаем он говорил нечто подобное; и не только для облегчения участи отдельных декабристов, сколько для вразумления царя на реформы.
Боязнь
Но притом Николай многого боится — и революции, и народа, и дворянства: ведь столько видных семейств задето, арестованы родственники.
Поэтому курс на подавление сочетается с объявлениями и действиями „умиротворяющими“. Да и в будущем, даже в самые жесткие годы николаевского правления, были министры, генералы для основного курса и несколько сановников (Киселев, Перовский и др.) для смягчения, уравновешивания. Понятно, в первые месяцы неустойчивого правления подобное „раздвоение“ было куда более сильным. Тут-то и нужен был Карамзин.
Авторитетная фигура, уважаемая на разных общественных полюсах, — символ просвещенного курса, человек, немыслимый среди казней, крови, каторги. Привлечение Карамзина без сомнения повышало авторитет нового царствования; поэтому „неудача“ с манифестом не уничтожила большого интереса Николая I к его автору. Важную роль тут играла, конечно, Мария Федоровна, весьма привязанная к Карамзину и посещавшая его во время болезни.
Еще в декабре 1825-го царь послал историографу новое предложение — участвовать в составлении „бумаг государственных“. Речь шла (как и в 1811–1812 г.) либо о должности статс-секретаря, либо о каком-нибудь министерском посте.
Карамзин решительно отказался, сославшись на здоровье и двенадцатый том, но уверенно предложил замену: два важнейших министерских места, внутренних дел и юстиции, были к этому времени заняты людьми больными, престарелыми и явно требовали укрепления. Карамзин рекомендует двух старинных друзей, помощников, арзамасцев — Блудова и Дашкова: просвещенные люди, способные политически уравновесить аракчеевскую угрозу. Царь согласился. Блудов и Дашков тоже; их повысили, и вскоре они станут николаевскими министрами.
Не в нашей книге разбирать этот эпизод. Заметим только, что арзамасцев взяли наверх после страшного экзамена. Блудову было ведено составить „Донесение Следственной комиссии“, правительственную версию декабристского дела. И он написал — как велели; скрыл „дум высокое стремленье“ многих своих старинных приятелей и собеседников (между прочим, арзамасцев Николая Тургенева, Никиты Муравьева, Михаила Орлова); скрыл, что они желали отмены крепостного права, военных поселений, рекрутчины, введения конституции, реформы судов; скрыл — и представил их только как рвущихся к власти цареубийц.
Нам интересно знать, что сказал бы об этом Карамзин? Он не дожил — но сам бы так не стал писать о „заблуждениях века“. Умеренный же, по-карамзински думавший Александр Тургенев навсегда прервет отношения со старинным другом Блудовым. За брата Николая Тургенева…
Однако история есть история. Блудов и Дашков, далеко уйдя от арзамасских принципов, все же в николаевском кабинете будут весьма либеральными, „левыми“ (рядом с Чернышевым, Бенкендорфом, Клейнмихелем); все же способствуют тому, чтобы еще хуже не стало…