Последний переулок
Шрифт:
– Зато обаяние есть, - сказала Аня.
– Обаяние?
– Платон Платонович задумался, пожевал по-кроличьи, будто слово это пережевывая, согласился неохотно: - Да, обаяние еще есть. Стал бы я в это его логово ходить, если б не обаяние. Тут не отнять. Что-то в нем такое-разэдакое, в вашем Реме Степановиче, что тянет к нему. Порода есть, московский, нашенский. Опоздал родиться, конечно. Ему бы в пору расцвета российской буржуазии на ножки встать, он бы и Морозову, фабриканту тому и меценату, мог бы ножку подставить. Собрание картин купцов Третьяковых, кропоткинская коллекция импрессионистов купца Щукина - или не дело? А этот
– Считаешь, что Щукин свои личные капиталы праведными трудами добывал?
– серьезно спросил Кочергин, отходя от стола, снимая, срывая с себя наскучивший передник.
– Фу, жарко!
– Крал, конечно. У народа, разумеется, прихватывал. Но узаконено тогда было это воровство. Вот в чем штука. Понадобилась, всего ничего, Октябрьская революция, чтобы кое-что поменять в акцентах. И твои, Рем Степанович, ты уж прости меня, извини старика, твои в твоих там апартаментах картины, они нынче как-то, полагаю, не совсем законными путями добыты. На трудовые такое не укупишь, ты уж прости, извини старика. По запасничкам вы, входимущие, шастаете. За бесценочек, по уценочке какой-то неправедной скупаете. У тебя еще не Третьяковка, куда тебе, но уже что-то такое-этакое, что если глянуть, холст обернув, можно и возвернуть по месту, так сказать, прописки.
– Ну кого пригласил?! Обличитель!
– Рем Степанович с широкой улыбкой выслушивал рассуждения Платона Платоновича, приучил себя к такой вот служебно-широкой улыбке, но глаза, а Геннадий в его глаза поглядел, недобрыми стали, ни единой там не было смешинки, хмурый, стальной там жил цвет.
– Прощеньица просим!
– начал кланяться Платон Платонович. А вот у него глазки смеялись, потешались.
– Язык мой - враг мой.
– Враг, враг. Не паясничай, Платон. Тошно.
– Да приедут твои данники, вот-вот ввалятся. Не томись. Развеселые, остроумные, добренькие, демократичненькие. Душа, не мужики. Аней восхитятся, меня обласкают, Геннадия приветят. Чу, не мотор ли?!
Все прислушались. Все, следом за Кочергиным, который даже шагнул к окну поспешно. Нет, показалось, тишина угнездилась возле дома.
– А ждать ведь некогда, - сказал Платон Платонович.
– Это пускай опоздавшие едят перепревшее, а нам бы уже и к столу пора.
– Что ж, накрывай, Аня!
– решительно распорядился Рем Степанович.
– Они там едут, а мы тут - едим. Каждому - свое.
– Афоризм! Умница!
– возликовал Платон Платонович.
– Одни - едут, другие - едят. Надо будет запомнить. Что за человек этот Рем Степанович! Книги тебе писать! Прозу художественную!
– Сперва нагрубили, а теперь подлизываетесь, - сказала Аня.
– И тогда не грубил и сейчас не подлизываюсь.
– Платон Платонович сделался серьезным.
– Нет, милая красавица, вы меня не поняли. Я на том стою, чтобы всегда правду говорить. Форма подачи - это как блюдо. Важно, что в блюде. Вот сейчас и отведаем.
– Он опять принялся шутить да ухмыляться. Моя салатница поскромней, он мне нарочно такую выдал, а у Рема Степановича с завитушками, с разрисовочкой. А на язык? Сейчас, сейчас отведаем!
– Уходите все отсюда, тесно от вас, - сказала Аня.
– Стол накрывать женская работа. Не так ли, товарищ шеф-повар?
– В домашних условиях - пожалуй. Но если прием, банкет, если
– У нас не княжеское застолье. Уходите, не мешайте.
– Аня сердилась, тарелки в ее руках начали рискованно позванивать.
– Уходим, уходим. Геннадий, пошли! Глянем на картинки тут на замечательные. Обратил внимание? Я в это логово ради них и прибежал.
Платон Платонович согнул руки в локтях, взаправду побежав из кухни в гостиную. Геннадий пошел за ним. Теперь, пожалуй, духота начинала сгущаться в кухне, где хмурая Аня и хмурый Кочергин, взявшийся помогать ей, звенели драгоценными темно-синими тарелками, тяжелыми вилками и ножами, как-то так звенели, словно переговаривались между собой, и разговор этот был их собственный, не для посторонних.
– Главные картины у него в кабинете, - сказал Платон Платонович. Взойдем не спросясь?
– И сам же себе разрешил: - Взойдем. Раз музейные, стало быть, для народа.
– Он знал, где надо нажать на кнопку, чтобы отворилась дверь, нажал, и дверь отворилась.
Вошли. Вот она - церковь Святой Троицы в листах.
– Это ведь наша церковь, - сказал Геннадий.
– На углу Сретенки стоит.
– Знаю. Жени Куманькова пастель. Отлично пишет парень Москву. В большого художника выписался. А почему? Как думаешь?
– Не знаю.
– Ну, остановила тебя эта картина? "Наша церковь" - сказал. А почему "наша"? Ведь ваша-то совсем не такая нынче. Просто дом, приплюснутый почти плоской зеленой крышей. Какие-то там недавно еще склады были, куполов-то этих нет и в помине.
– Я заметил. Пробегал сегодня, заметил.
– Вот! Заметил! Сперва картина эта тебе в душу запала, потом уж и стал замечать, что на углу твоей Сретенки стоит церковь прекрасная, но только чуть что не убитая. А - почему?
– Что - почему?
– А потому!
– Платон Платонович торжественно поднял палец, и вдруг затрясся у него подбородок, как перед слезами.
– А потому, что Куманьков Евгений любит! Он то пишет, что сердцем полюбил. Он, смотри, скорбит, он слезы льет в своей картине. И он ей дарит свою мечту, свою надежду. Не реставрирует, не вспоминает - ему и вспомнить нечего, - не срисовывает со старой фотографии, он - мечтает, домысливает, угадывает. А сравни со старой-то фотографией, и выйдет, что он написал точнехонько такую церковь, какой она была. Художник, если он художник, всегда душой перекликнется с истиной. Один другому руку протянет, непременно. Один построил, возвел в семнадцатом веке, а другой, хоть и горела церковь эта в наполеоновском пожаре, хоть и перестраивалась, перекраивалась потом, меняясь хуже чем от пожара, а другой, в двадцатом нашем веке, годика два всего назад, но когда еще реставрация не началась, взял да и написал все так, как было. Угадал сердцем. Вот потому - и художник.
Платон Платонович шел от картины к картине, молитвенно сводя ладони. Вспомнилась Геннадию его тетка, так же вот ходившая от картины к картине на выставке Николая Рериха. Она молилась, и этот молился. Шептали губы Платона Платоновича, загадочные для Геннадия произнося имена:
– Сомов... Фальк... Юон... Господи, Аристарх Лентулов!.. Смотри, смотри - прибавление есть! Гравюры Захарова, Фаворского... Пименова откуда-то добыл. О господи! Душа извелась! Завидую! Вот этому - завидую!
С порога кухни их позвала Аня: