Последний разговор с Назымом
Шрифт:
– Веру вызывает Варшава! Варшава! Варшава! Ответьте Берлину! Лейпцигу! Праге! Будете говорить с Парижем. Не кладите трубку, девушка!
Меня вызывает Прага. Прага! Прага! Двадцать раз Прага и двадцать раз Лейпциг, и два раза в вечер Прага, Прага… Я уже не сопротивляюсь. Я не стесняюсь уже. Телефон нетерпеливо звонит на коммунальной стене коридора. Против него на кухне соседи не спеша доедают свой ужин. Лампочка Ильича освещает их лица, внимательные, спокойные. И я делаю вид и голос, словно это нормально, что меня вызывает из-за границы (это же запредельнее Луны!) Назым Хикмет. Я хитрю, изворачиваюсь, изъясняясь односложно.
– Да. Да… Да… Конечно… Очень… Да.
Мы ни разу не подумали, что наши разговоры о любви слушают десятки людей, что их записывают на магнитофонную ленту и потом, наверное, разгадывают как шифровку серьезные дяди в компетентных учреждениях… Ослепленные тоской, мы не думаем об этом. Мы не думаем…
Простите нас все. И те, кто был подключен к нашей горячей линии по воле службы, и те, кто ел на коммунальной кухне под наш вздох. Мы любим! Пожалейте нас, помогите! Дайте еще минуту! Десять секунд… Одну!
– Соскучилась?
– Да.
– Был трудный день?
– Да.
– Хочешь, –
– Да. Да. Да…
У меня уже нет воли, нет сил сказать – «нет», поэтому иногда говорю «не знаю», и это звучит определеннее, чем «да».Когда жизнь подбрасывает плохие вести, я думаю: хорошо, что тебя нет. Но если вдруг радость, если солнце в окно – острее чувствую пропасть разлуки, слышу свои холостые шаги. Никто на всем белом свете не испытает такой отчаянной тоски по тебе, как я и Акпер. Мы твои сироты, Назым.
Образумьте меня, люди, научите, что делать. Надо, надо, надо подумать о нас. Один раз взять голову в руки да поразмыслить трезво, как про чужое, о последних месяцах моей жизни. Но нет, этого не сделаю! Я лечу в тартарары. И от этой скорости мне сладко, больно, тревожно. Сколько веревочке ни виться, кончику быть. А мне уже поздно об этом печалиться. Некогда мне. Дни летят. Каждую секунду я живу! На студию приходят от тебя открытки с видами незнакомых городов. На моей ладони лежит Ленинград. Отсюда ты начал путь в Швецию, на заседание Бюро Всемирного Совета мира.
Целую всех красивых женщин, они у нас все красивые,
и всех мудрых мужчин, они у нас все мудрые. Целую Раю
и тебя.
НазымЧерез два дня утром под нехорошим взглядом начальника отдела кадров получаю из рук курьера заморский конверт. Из Стокгольма. В нем стихи от тебя. По-турецки.
Я рассматриваю твои ровные строчки, я рассматриваю твои буквы и твою подпись, но не могу прочитать. Начальник отдела кадров тоже рассматривает и тоже не может прочитать. Я звоню Акперу. Он приезжает и очень серьезно, немного смущаясь и покашливая переводит мне, как правительственный бюллетень, крик о твой тоске.
Вечером того же дня (о, бедный мой кадровик!) на мою ладонь опускается город Стокгольм, легкий и маленький, как почтовая открытка.Привет. Целую тебя, Раю и всех друзей. Ужасно скучаю. Скорее, скорее хочется домой! Вот и всё. Назым
«Вот и всё», говоришь? Я читаю, перечитываю эти три строчки текста. Я рассматриваю почтовые печати и штампы, типографский номер открытки и стерильные улицы Стокгольма. И наконец я понимаю, как много ты сказал мне. Как много! Как хорошо. И опять гоню время. Еще по наивности считаю его именем существительным. Время пусть катится скорее, но оно наказывает меня, останавливается нарочно. Я и все вокруг движемся, а время замерло, как волны моря, на которые смотришь с самолета. Из Стокгольма снова летит ко мне весть горячая, как твое дыхание.
Все время думаю о тебе. Все время думаю о тебе! Все время думаю о тебе!! Все время думаю о тебе!!!!!!!! Назым Хикмет
И в слове «Назым» вместо буквы «а» нарисован твой грустный глаз, над буквой «и» в фамилии повисло твое сердце, а вместо «т» – распустившийся цветок.
Какое счастье жить в унисон. Нет, не жгите меня на костре, не бейте камнями, лучше помогите пережить разлуку, прибавьте сил.
А ты уже написал новое письмо и уже опустил его в ящик. На него поставили печать и отправили в дорогу.
Оно приземлилось самолетом на московский аэродром, ехало машиной, шло ко мне ногами почтальона, и вот оно – моя награда.Черт побери, какая замечательная штука тебя любить! Ты моя любовь, ты моя дочка, ты мой товарищ, ты моя маленькая мама.
Как аккуратно ты переписал монолог Алексея из нашей пьесы! Ни единой ошибки. Но Алексей остановился на этом, ты же, бросив русский текст пьесы, переходишь на турецкий: Милая, единственная моя. Оказывается, до того, как тебя полюбить, я не умел любить мир. Если этот город красив, – благодаря тебе, если молоко вкусное – благодаря тебе, если этот человек умен – благодаря тебе, если у этой женщины доброе сердце – благодаря тебе. Вот так, Эфендим.
Вера! Вера! Вера! Слышишь, как я кричу, милая ты моя, родная ты моя, получил я твое письмо. Вот оно. Я читал его уже 15 раз. И карточки – я беспрерывно смотрю на них. Ужасно пишу, извини, постарайся понимать. Я не живу, раз не могу видеть тебя, не могу трогать тебя, не слышу твой голос. Чтобы быть сейчас где-нибудь с тобой, я хочу сказать на самом красивом берегу моря, под звездами, с тобой рядом, быть с тобой так два часа и потом ничего не хочу, могу умереть. Я полон словами, тоской и не могу выразить. Ты понимаешь мое мучение. Радость моя. Вера! Вера! Вера! Дай мне твои руки, только твои руки и разреши мне смотреть прямо в твои глаза и ласкать твои волосы. Черт побери! Черт побери! Вот так. Не забывай, что я люблю тебя. Очень, очень, очень… Привет всем. Привет Раисе, целую ее. Целую тебя, единственная моя. Назым
Господи, да у нас же роман, Назым! Классический. Любим, страдаем, обстоятельства загоняют в тупик… Ужас… По классике все романы о любви кончаются плохо. Какая судьба меня поджидает… Анны Карениной, Жизели или этой, которая с горя спилась и доживает в ночлежке… Только не задумываться, уговариваю себя. Поздно задумываться. Пройду через все. Не оставляй меня, Назым, подольше. Не оставляй никогда.
А сейчас – что только человеку на ум ни приходит ночью – всплыл в памяти один эпизод.
Помню, прибежала я к тебе на свидание, ног под собой не чуя. Ты вышел из машины, радостный, великолепный, как киногерой, дверь мне открываешь – и вдруг на лице ужас, шок, глаза с нескрываемым страданием глядят мне на ноги. Проследив твой взгляд, тотчас догадываюсь, что всему виной мои туфли. Верно у нас говорят: «бедность
Ты привык видеть меня прилично одетой. Из-за этих нарядов меня долго грызла совесть. Ведь одевала меня в нашей нищей Москве сестра моего мужа из магазинов Осло и Копенгагена, где она жила со своим мужем-дипломатом. Родная Клара, спасибо тебе, и ты внесла посильный вклад в мою грешную судьбу. Прости.
Прошло недели три. Я уже без комплексов, как все, ходила в презренных баретках, а ты укатил в Стокгольм. Появился внезапно, раньше срока, позвал вечером пойти в Театр Сатиры. Там мы встретились в компании Тоси и Акпера. После спектакля ты вытащил из машины Акпера большой сверток и предложил мне пройтись по Тверскому бульвару. Как только дошли до первой скамейки, ты усадил меня и вынул из свертка красные туфельки, словно слетевшие с ног шведской принцессы. Туфельки, купленные наобум, были столь малы, что не стоило и пытаться в них влезть. Но у тебя сделалось такое расстроенное лицо, что я сбросила свои «модельные» и попробовала всунуть ногу… Ты сокрушенно покачал головой и достал другие. Эти были черные лаковые на высочайших каблуках и хоть чуть больше, но тоже схватили ногу, словно в деревянные колодки.
Безо всякой надежды ты достал, слава Богу, последнюю пару – элегантные замшевые лодочки, отделанные кожей – размера на два-полтора меньше моих ног. Посмотрев на твое удрученное лицо, я поняла, что должна сейчас же надеть заморские туфельки, хоть умри! Не знаю, как мне удалось поджать пальцы. Изделие «гнилого Запада» почему-то не треснуло, но ноги зажглись внутри адским огнем, а под языком побежала сладковатая слюна – признак начинающейся дурноты. Я с благодарностью улыбнулась тебе, прошлась перед тобой и поцеловала твое просиявшее лицо. В ту же секунду ты, хлопнув в ладоши, спустил зеленые баретки в урну.
От боли кружилась голова.
– Идем, погуляем по бульвару моей молодости, – предложил ты. Я собрала всю свою волю, и мы пошли к Пушкинской площади. Мы гуляли, гуляли. «Только – бы не сесть», – молила я Бога, понимая, что встать не смогу и под расстрелом. Ноги мои немели, при каждом шаге колючие мурашки горячими стрелами неслись вверх по икрам.
А у тебя было благодушное настроение. Ты шутил, смеялся. Рассказал, как только что в Стокгольме захотел за обедом поесть телятины. Но тупой официант ни черта не понимал ни по-турецки, ни по-русски, ни по-французски. Тогда ты приставил к вискам пальцы как рожки и замычал: «Му-у-у? Му-у-у?»
– Немножко громко получилось, не рассчитал, – говорил ты с улыбкой. – Но парень закивал головой и через минуту принес стакан молока.
Наконец мы вошли в мой темный двор на Русаковке. Сухой ранний мороз прикрыл землю инеем, как марлей. От боли появилось ощущение слепоты, видно, так сыплются искры из глаз. Я торопливо рассталась с тобой, и, едва ты отошел, потеряла сознание, рухнула на землю. Очнувшись, открыла глаза и увидела перед собой твое испуганное расплывающееся лицо. Только тут я призналась, в чем дело. Ты был потрясен. Сорвал туфли и зашвырнул их подальше. Стал натягивать мне на ноги свои перчатки, но величайшим счастьем было держать ступни на подмерзшей земле.
Я шла по двору босая, кошмар пытки отступал. Ты понуро брел сзади. Я обернулась к тебе у двери и весело сказала «Му-у-у! Му-у-у!»
– Да, миленькая, – грустно ответил ты, – пока мы здесь можем только мычать, черт побери! А капиталисты там эксплуатируют конечно, но при этом делают для людей хорошую обувь и, ей-богу, сносную жизнь.Ночью потолки опускаются прямо на глаза, и изо всех углов выползает темень, тяжелая, как повидло. Улица умолкает. Засыпают соседи в своих нескучных постелях, а со мной коротает ночь испорченный звонок над дверью. Он свербит с такой садистской неотступностью, которая, как свист в ушах, как раскаты головной боли, как детский плач, не уходит, не умолкает, проникает в мой сон и в мое пробуждение. Можно пойти и перерезать провода. Но зачем? Можно же все выдержать. Всё!
Однажды летним вечером раздался звонок: «Ответьте Берлину!» – приказала телефонистка. И ты мне сказал:
– Гюзелим, кызым, гюлюм, бертанем, Веруся моя! Как поживаешь, милая, хорошенькая моя, москвичка моя, редакторша?!
– Уезжаю, – сказала я, – в отпуск. К морю.
– Вот как, значит, уезжаешь…
– Да, Назым.
– Очень устала?
– Устала. Хочется отдохнуть.
– Остаюсь без твоего голоса. Это тюрьма…
– Ничего, время летит быстро, не успеете оглянуться, как месяц пройдет, и я вернусь. А вы собираетесь в Москву?
– Я торопился, уже билет заказал, а теперь, что я там буду делать без тебя… Ты не забудешь меня?
– Нет.
– Ты уверена?
– Уверена, Назым.
– Спасибо. Хорошо, миленькая, отдыхай, но очень хорошо отдыхай! Очень, понимаешь?
– Постараюсь, но почему вы так настаиваете?
– Надо, милая. Увидишь. Я привезу тебе белое платье.
– Что я буду с ним делать? – рассмеялась я очередной выдумке Назыма.
– Послушай, ты не маленькая. Что делают все невесты в белых платьях? Выходят замуж.
– Все это со мной однажды уже произошло. Правда, платье было голубое.
– Ничего, ничего, готовься…
Я поняла, что тоска довела тебя до отчаяния. Ты говорил о невозможном. У меня была семья – дочь, муж, близкий добрый человек. В нашей киношной среде все любили его за бурный открытый характер, за благородство и ироничный ум. Я бесконечно уважала его, восхищалась глубоким знанием литературы, профессионализмом в кино, хотя с тех самых пор, как между нами поселилась ложь, мы перестали быть товарищами. Среди нас троих он один жил честно и потому был лучше. Мне становилось неловко за тебя, Назым, когда ты приходил к нам в дом и шел к нему с распростертыми объятиями, называл братом. Я видела, как ты прячешь глаза от открытого взгляда моего мужа, как искусственно стараешься быть самим собой, и фальшь тебе плохо удается.