Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума
Шрифт:
— Опять смеешься, командир! Имя его не знаю, а зовут — Серега-Каин. И будто бы, брешут, он тот самый Каин и есть!
— Брешут, — сказал Николай Степанович. — Тот помер давно. Ламех его замочил.
Так что — не тот.
— Тебе виднее, командир, — неуверенно сказал Илья. — Может, и не тот.
— В лицо ты его знаешь?
— Да.
— Значит, найдем: Теперь дальше: что это было за паскудство с детишками?
— Ох, командир, командир: теперь на всех цыганах грязь через это! Они это делали, они , понимаешь? Не цыгане. А зачем и для
— Куда они детей потом девали? Кто увозил, знаешь?
— Морем увозили, а кто и куда — только старая ведьма знала. Вот ее и пытай.
— Оно бы можно было, да сильно мой друг осерчал, когда внутрь вошел и все там увидел.
— Постой, командир. Он что, ее видел?
— Видел.
— И, что?
— Кончил он ее. Да так, что и допросить уже нельзя было. Нечего было допрашивать. Мозги по стенам.
— Он ее кончил — и живой остался?! Значит, можно их?..
— Можно, Илья. Если не бояться — все можно. Илья, вспомни, как ты карателей боялся, а потом они от тебя бегали, от сопляка?
— Тогда, командир. — Илья встал, распрямился. — Боец Агафонов поступил в ваше распоряжение!
— Вольно, боец. Продолжайте песни петь и веселиться!
— А я ведь тебя искал, командир, — сказал Илья, вскрывая очередную банку. — И как из Аргентины вернулся, и потом, когда эти. Была у меня на тебя надежда. И все цыгане тебя искали для меня.
— Это трудно сделать, пока я сам не позволю, — сказал Николай Степанович. — Или не вляпаюсь по неосторожности.
— Я еще там, в болотах, понял, что не простой ты человек, — сказал Илья с гордостью. — Еще до того, как ты открылся.
— Не свисти, боец. Если кто чего и понимал, так это наш Филя. А чего ты из Аргентины-то вернулся? К березкам потянуло?
— Не согласен оказался я с кровавым режимом Перона, — важно сказал Илья и вдруг захохотал.
— Понятно. Жеребца у кого-то увел.
— Не, командир. Выше бери.
— Ну, тогда бабу у Перона. Эву — или как ее там?..
— Не, командир. Еще выше.
— Эйхмана для евреев выкрал?
Илья обомлел. Пустая банка выскользнула из руки и покатилась по столу и шмякнулась на пол.
— Ну ты колдун, командир! — сказал он севшим голосом.
— Так ты теперь должен быть почетным гражданином Израиля?
— Ну так, да. Почетный. Сказали, даже обрезания можно не делать.
— А там тебе чего не зажилось?
— Ну, жарко там. Да и тесно.
— Не развернешься? — посочувствовал Николай Степанович.
— Вроде того. Да и война там все время… И по субботам — ни петь, ни пить!
Хоть и не в том дело. А не знаю сам, командир. Плюнул на все, дом продал и сюда приехал. Зачем, почему: Может, знал, что тебя увижу. Может, еще что.
— Как там наши полещуки, в Аргентине-то?
— А как была вёска, так вёска и осталась. Живут. Гражданство купили за твое золотишко, налоги платят, и дела никому до них нет.
— Поезда под откос не пущают?
—
Промедление смерти. (Мадагаскар, 1922, октябрь)
Почему эту башню называли башней Беньовского, так и осталось загадкой, поскольку, судя по выщербленности белого камня ее стен, стяла она здесь еще в те времена, когда предки известного русского пирата только еще пришли в степи Паннонии.
Удивительный он был человек, этот граф Мориц-Август: будучи венгром, ввязался в восстание польских конфедератов, был бит, поначалу в бою, а потом кнутом, сослан на Камчатку, где взбунтовал ссыльных, угнал бриг «Петр и Павел», основал русское поселение на Мадагаскаре и совсем было собрался учредить там коммунизм (промышляя на морских торговых путях), но тут пуля французского морского пехотинца поставила точку в его военно-политической карьере. Скорее всего, мальгаши настолько боготворили сакалава Беньовского, что возведение древней башни приписали именно ему — а кому же еще?
Нет, много, много раньше была возведена Белая Башня, одна из четырех сущих в мире. Строили ее, не прикладая рук человеческих, да и Мадагаскар не был островом в те недоступные ни памяти, ни воображению годы.
Среди мальчишек-учеников я чувствовал себя Ломоносовым в Греко-латинской академии — и, возможно, за спиной моей так же шептались: «Гляди-ко, кака дубина стоеросовая учиться грамоте собралась!..» И, как Ломоносов, я весь с головой ушел в занятия, чтобы не слышать этих шепотков.
Всю прежнюю жизнь учение мне давалось легко, а потому учился я скверно, упустив столько возможностей, что и перечислить нельзя. Мне, видевшему себя вторым Стенли или первым Бартоном, не удавалось набросать простейшие кроки, и то же самое было с языками: я мог читать на трех, но понимали меня только на родном. Привычки к последовательным, обязательным и кропотливым штудиям не было, поэтому в первые месяцы здесь мне приходилось тратить большую часть сил именно на преодоление натуры. Здесь некому было сказать, заступаясь за нерадивого гимназиста: «Господа, но ведь мальчик пишет стихи!..»
Здесь все писали стихи. И одновременно — никто.
Потому что не стихи нас учили писать, а находить в стихотворческом исступлении истиное Слово, запоминать его и никогда не применять.
Каково было мне, синдику Цеха поэтов, осознавать, что мое умение и знание стиха — сродни папуасскому понятию об устройстве аэроплана!
Единственное, что меня примиряло с реальностью — так это то, что и Ося, и Есенин, и покойный Блок, не говоря уже об Аннушке, чувствовали бы себя здесь столь же неуверенно и неуютно. Аннушке трудностей добавило бы еще и то, что одевались мы в холстину, спали на циновках и ходили босиком, как абиссинские ашкеры. Но вовсе не от бедности — по уставу.