Постижение Петербурга. В чем смысл и предназначение Северной столицы
Шрифт:
Зинаида Гиппиус писала в своём дневнике: «Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения, в громадном большинстве, относится отрицательно и даже враждебно. <…> если это действительно власть кучки, беспримерное насилие меньшинства над таким большинством, как почти всё население огромной страны, — почему нет внутреннего переворота? Почему хозяйничанье большевиков длится вот уже почти три года? Как это возможно?» [17. Т. 1. С. 173–174]. Тем же вопросом в те дни задавались многие. «…На ком же, в сущности, держатся большевики? — неоднократно вопрошал в своём дневнике петроградец Георгий Князев, именовавший себя «средним русским интеллигентом». —
Участникам событий 1918 — начала 1920-х годов трудно было осознать глубинную суть происходящего. Но теперь, с высоты нашего времени, убийственно богатый опыт минувшего века воспринимается куда более цельно и глубоко. Теперь мы знаем: большевики сумели подчинить себе обе российские столицы, а затем всю бескрайнюю страну благодаря принципам тоталитаризма.
Современный петербургский исследователь Сергей Яров выделил пять таких принципов, но, правда, не давая им определения тоталитаристских.
Первый — «переплетение бытового и политического в повседневной социальной практике». Организация семейного быта в условиях «военного коммунизма» оказалась поставленной в зависимость от политического поведения — продукты, одежду, новое жильё и многое другое стало возможным получить только при лояльном политическом поведении.
Второй — «соотнесённость группового и политического подчинения». В каком бы коллективе — рабочем, научном, учрежденческом — ни находился человек, деятельность этого коллектива направлялась большевистским политическим руководителем (комиссаром). А следовательно, и каждый индивидуум невольно вовлекался в эту направляемую деятельность и был вынужден ей подчиняться.
Третий — «включённость… в массовые ритуальные формы политической поддержки, оказываемой властям». Участие в собраниях, заседаниях, митингах, проводимых большевиками по заранее написанному сценарию, стало обязанностью, своего рода актом самосохранения, даже нейтральное отношение к власти рассматривалось как проявление враждебности («кто не с нами, тот против нас»). А попавший в толпу, как известно, утрачивает свободное, независимое мышление и превращается в элемент общего послушного стада.
Четвёртый — «подчинённость… большевизированному политическому языку…». Новая власть ввела в оборот огромное число слов-уродцев и неизвестных ранее русскому языку оборотов, идиом, которые коверкали привычную лексику, а та, в свою очередь, калечила сознание.
Наконец, пятый — «взаимосвязь политической дискриминации и понижения социального статуса». Вся общественная и даже личная жизнь оказалась предельно политизированной, но любая попытка отказаться от неё грозила человеку неминуемой потерей даже тех минимальных социально-бытовых благ, на которые он мог рассчитывать, соблюдая «правила игры» [45. С. 257–258].
В свою очередь, историк Евгений Стариков приводит шесть методов подавления личности тоталитарным режимом.
Первый — сверхрегламентация: «“Внутренняя” регуляция человеческой деятельности заменяется “внешней” регуляцией. Соответственно, место нескольких основополагающих этических норм, являвшихся внутренним достоянием личности, занимает бесчисленное множество писаных и неписаных правил, навязываемых человеку извне».
Второй — уничтожение частной собственности: «человек, не распоряжающийся ни вещами, ни собственной рабочей силой, ни собственными интеллектуальными способностями как товаром, сам отождествляется со своей способностью к труду и, следовательно, превращается в невольника. <…>
Третий — «ломка предметно-пространственной среды обитания происходила в двух внешне диаметрально противоположных, но сущностно равнозначных формах. <С одной стороны,> в форме скучивания людей. <…> Торжествовал сплюснутый коллективизм паюсной икры. И если предметное микропространство ужималось до предела, то вторая форма искажения предметно-пространственной среды заключалась в безмерном увеличении макропространства. Огромные холодно-обесчеловеченные пространства городских площадей и гигантских зданий, несоразмерных человеку, служили для подавления личности так же, как египетские храмы».
Четвертый — «уничтожение бытовой свободы… осуществлялось посредством мелочного вмешательства власти во все домашне-кухонные и интимно-телесные проблемы своих подданных, так что трудно сказать, что первично: коммунально-кухонное хамство непосредственного соседского окружения или хамство самого государства, подглядывающего в замочную скважину за своими гражданами и без предупреждения вламывающегося в их комнаты».
Пятый — «нищета и материальное убожество как необходимые условия стравливания людей между собой, поддержания “горизонтального террора", иерархизации социальной структуры и установления системы капо».
И, наконец, шестой — «лишение информации» [39. С. 197–210].
Оказалось, что откровенное насилие, навязывание псевдоколлективизма вместо личной свободы, в том числе творческой, замена информации постоянной ложью в сочетании с демагогическим одурманиванием грёзами о равенстве, братстве и грядущем коммунистическом процветании дают едва ли не моментальный эффект. Человеческая психика ломается быстро, причём большей частью незаметно для самого индивидуума. И вот уже 24 февраля 1919 года тот же Георгий Князев заносит в свой дневник сценку, виденную женой в одной из петроградских церквей: «Диакон всё кадил, кадил около аналоя, где стояла кутья (отпевалось сразу несколько покойников), потом встал на колени и, как бы продолжая обряд, стал отбавлять с каждой тарелочки рис. Набрал полную чашку и унёс в алтарь. Возмущению погребавших потом не было границ — “Ведь украл, на виду у всех украл"». «Говорят, нравственное чувство прирождённое, — с горечью делает вывод автор дневника. — Как-то это нравственное чувство сейчас слиняло. Люди безукоризненной честности, донельзя щепетильные позволяют себе теперь то, чего и самой средней руки малый из овощной лавки не позволял. И лгут, и лицемерят, и хитрят, и таскают даже, т. е. попросту воруют». Нужда заставляет. Нужда. Вот, оказывается, пошатнулась и нравственность» [23. С. 156].
Буквально на следующий день Князев, не замечая, что и он, как тот диакон, превратился в вора, только интеллектуального, который обкрадывает к тому же самого себя, делает ещё одно открытие: «…большевизм не кажется таким чудовищным. Сжились. И у большевизма находишь заслуги. Главное, начинаешь понимать его историческую необходимость. А потом и любопытно, что из всего этого выйдет. Ведь в прошлом году казалось, многое, что затевалось большевиками, безрассудною фантазией, “преступным” экспериментом, а нынче стало совершившимся фактом. Невольно поверилось в то, что большевизм серьёзнее, жизненнее, реальнее, чем казалось.» [23. С. 156]. И через полгода, 24 августа, — новая дневниковая запись, в которой автор идёт ещё дальше: «Одно только очевидно — не будь большевизма, была бы самая вопиющая и страшнее всякого большевизма анархия. Я всегда поставлю в плюс большевикам, что они сумели справиться с массами» [23. С. 169].