Потоп (Книга II, Трилогия - 2)
Шрифт:
Так кончилась ничем последняя хитрость Вжещовича.
А когда минул еще один день, стало уж вовсе ясно, что напрасны были все страхи осажденных, и спокойствие снова воцарилось в монастыре.
На следующий день ченстоховский мещанин Яцек Бжуханский опять подкинул монахам письмо, в котором предупредил их о новом штурме, но вместе с тем и о том, что Ян Казимир выехал уже из Силезии и вся Речь Посполитая встает на шведов. Да и самый штурм, по слухам, которые распространились за стенами монастыря, должен быть последним.
Это
К несчастью, его узнали и схватили. Миллер приказал поднять его на дыбу; но во время пыток старик имел небесные виденья и улыбался сладко, как дитя, и не боль, а неизъяснимая радость читалась на его лице. Генерал сам присутствовал при пытке, но не вырвал у мученика признаний, только убедился с отчаянием, что ничто этих людей не поколеблет, ничто не сломит, и совсем пал духом.
Тем временем к шведам явилась старая нищенка Костуха с письмом от ксендза Кордецкого, смиренно просившего не штурмовать крепость во время службы на Рождество. Стража и офицеры на смех подняли такого посла, глумились над старухой, но она решительно ответила им:
– Больше никто не захотел пойти, потому вы с послами как разбойники обходитесь, а я за кусок хлеба взялась. Недолго мне жить-то осталось, вот и не боюсь я вас, а не верите, что ж, я в ваших руках.
Однако ничего дурного ей шведы не сделали. Мало того, Миллер попытался еще раз найти путь к миру и согласился исполнить просьбу приора; он принял даже выкуп за Яцека Бжуханского, которого шведы не успели замучить, отослал и часть серебра, найденного шведскими солдатами. Сделал он это назло Вжещовичу, который после своей последней неудачи снова впал в немилость.
Пришел наконец рождественский сочельник. С первой звездой огни и огонечки затеплились во всей крепости. Ночь была тихая, морозная и ясная. Шведские солдаты, костенея на шанцах от холода, глядели снизу на черные стены неприступной крепости и вспоминали теплые, ухиченные мохом скандинавские хижины, жен, детей, елки с горящими свечками, и не одна железная грудь тяжело вздыхала от сожалений, тоски и отчаяния. А в крепости, за столами, покрытыми сеном, осажденные преломляли облатки. Тихой радостью пылали лица, ибо все предчувствовали, уверены были, что скоро уже минует година невзгод.
– Завтра еще штурм, но уже последний, – повторяли монахи и солдаты. – Кому Богом назначена смерть, пусть возблагодарит Создателя за то, что позволит он ему перед смертью у обедни помолиться и тем вернее раскроет перед ним врата рая, ибо кто в день Рождества Христова положит душу за веру, внидет в Царство небесное.
Они желали друг другу удачи, долгих лет жизни или Царства небесного, и такое это всем принесло облегчение, будто беда уже миновала.
Но рядом с приором стоял пустой стулец, а перед ним на столе тарелка, на которой белели облатки, перевязанные
Когда все расселись и никто не занял этого места, мечник сказал:
– Сдается, преподобный отче, у тебя, по старому обычаю, и для нежданных гостей припасено место?
– Не для нежданных оно гостей, – ответил ксендз Августин, – а в память о рыцаре, которого мы все как сына любили и душа которого с радостью взирает теперь на нас, потому вспоминаем мы его с благодарностью.
– Боже, Боже, – воскликнул серадзский мечник, – лучше ему теперь, нежели нам! Да, мы по справедливости должны быть ему благодарны!
У ксендза Кордецкого слезы стояли на глазах, а Чарнецкий сказал:
– Не о таких героях и то пишут в хрониках. Коли, даст Бог, останусь жив и кто-нибудь потом спросит меня, кто среди вас был воин, равный старинным богатырям, я скажу: Бабинич!
– Не Бабиничем его звали, – сказал ксендз Кордецкий.
– Как не Бабиничем?
– Давно уж я знал настоящее его имя, но под тайной исповеди открыл он мне его. И только уходя во вражеский стан, чтобы взорвать кулеврину, сказал мне: «Коль погибну я, пусть узнают все мое имя, дабы доброю славой было оно покрыто и забыты были старые мои грехи». Ушел он, погиб, и теперь я могу сказать вам: это был Кмициц!
– Тот самый знаменитый литовский Кмициц?! – схватился за голову Чарнецкий.
– Да! Так по милости Господней меняются людские сердца!
– О, Боже! Теперь я понимаю, что он мог решиться на такое дело, понимаю, откуда бралась у него эта удаль, эта отвага, которой он превзошел всех нас! Кмициц, Кмициц! Тот самый страшный Кмициц, о котором слух идет по всей Литве!
– Отныне не слух, но слава пройдет о нем не только по всей Литве, но и по всей Речи Посполитой.
– Это он первый сказал нам о Вжещовиче!
– Спасибо ему, что вовремя мы закрыли врата и приготовились встретить шведов!
– Он подстрелил из лука первого врага!
– А сколько перебил их из пушки! А кто уложил де Фоссиса?
– А эта кулеврина! Кто виновник того, что мы не боимся завтрашнего штурма?
– Пусть же всяк добром его помянет и прославит, где только можно, имя его, дабы восторжествовала справедливость, – сказал ксендз Кордецкий. – А теперь: «Упокой, Господи, душу его!»
– «Где праведные упокояются!» – подхватил хор голосов.
Но Чарнецкий долго не мог успокоиться, и мысли его все время возвращались к Кмицицу.
– Было в нем, скажу я вам, что-то такое, – говорил он, – что хоть служил он простым солдатом, а как-то само собой получалось, что он начальствовал над всеми. Я прямо диву давался, как это люди невольно начинают слушаться такого мальчишки. По сути дела, на нашей башне он был начальником, и я сам ему подчинялся. Знать бы тогда, что это Кмициц!
– Однако же странно мне, – заметил серадзский мечник, – что не стали шведы кричать об его смерти.