Потоп
Шрифт:
— Потому что сидит за кальвинистским столом и мог съесть что-нибудь нечистое, — вполголоса объяснил Заглоба. — К напиткам, говорят старые люди, нечистый не имеет доступа, и их можно пить везде, а кушаний, особенно супов, нужно остерегаться. Так было и в Крыму, когда я там был в плену. Татарские муллы — священники, значит, — умели так приготовлять баранину с чесноком, что кто раз пробовал, тот готов был сейчас же отречься от своей веры и признать ихнего вруна-пророка.
Тут Заглоба понизил голос еще больше:
— Не в обиду князю-пану
— Что вы говорите, ваць-пане! Кто перед едой перекрестится, с тем уж нечего не случится! У нас в Великопольше лютеран и кальвинистов тьма-тьмущая, но я не слышал, чтобы они колдовали на кухне.
— У вас в Великопольше лютеран тьма-тьмущая, потому они и снюхались со шведами, — ответил пан Заглоба. — Я бы на месте князя этих послов собаками затравил, а не набивал бы им брюхо всякими сластями. Посмотрите только на этого Левенгаупта. Жрет, точно его через месяц на убой поведут. Он еще в карманы припрячет всякие лакомства для жены и детей. Забыл, как зовут эту вторую заморскую птицу. Как его?
— Спросите, отец, у Михала, — ответил Ян Скшетуский.
Но пан Михал, хотя сидел недалеко, ничего не видел и не слышал: он сидел между двумя паннами; по левую руку сидела панна Эльжбета Селявская, девушка лет около сорока, а по правую Оленька Биллевич, за которой сидел Кмициц. Панна Эльжбета трясла головою, украшенной перьями, перед маленьким рыцарем и рассказывала что-то оживленно, а он, поглядывая на нее время от времени осоловелыми глазами, отвечал: «Так, мосци-панна! Совершенно верно!» — но не понимал ни слова, ибо все его внимание было поглощено другой соседкой. Он ловил каждое слово Оленьки и так шевелил усами, точно хотел этим испугать панну Эльжбету.
«Что за чудная девушка! — думал он. — Ну и красавица! Господи, воззри на мое горе: нет никого на свете сиротливее меня! Душа так и пищит во мне от тоски по суженой, а на кого я ни взгляну, все уже заняты. Куда же мне деться, несчастному скитальцу?»
— А после войны что ваць-пан думает делать? — вдруг спросила его панна Эльжбета, сложив губки бантиком и обмахиваясь веером.
— В монастырь идти! — раздраженно ответил маленький рыцарь.
— А кто это на балу говорит о монастыре? — весело спросил Кмициц, перегибаясь через Оленьку. — Это вы, пане Володыевский?
— У ваць-пана не то на уме? Верю!
Но вот в его ушах зазвенел сладкий голос Оленьки:
— Ваць-пану не нужно об этом думать. Бог пошлет вам жену любимую и столь же достойную, как и ваць-пан!
Добрый пан Михал расчувствовался.
— Если бы кто-нибудь заиграл мне на флейте, мне не было бы приятнее слушать!
Все усиливавшийся шум за столом прервал дальнейший разговор. Дошла очередь и до рюмок. Беседа оживлялась. Полковники спорили о будущей войне, морща брови и бросая
Пан Заглоба рассказывал об осаде Збаража, у слушателей кровь бросалась к лицу, а в сердце росло мужество… Казалось, дух бессмертного «Еремы» витал в зале и геройским одушевлением наполнял сердца солдат.
— Вот это был вождь, — воскликнул знаменитый полковник Мирский, командовавший радзивилловскими гусарами. — Я один раз его видел, но и умирая буду его помнить.
— Юпитер с перунами в деснице! — воскликнул старик Станкевич. — Не дошло бы до того, что теперь, будь он жив!
— Ба, ведь это он за Ромнами велел рубить леса, чтобы открыть дорогу к неприятелю!
— Не будь его, мы бы не одержали победы под Берестечком!
— И Бог отнял его у нас в самую тяжелую минуту…
— Бог его отнял, — сказал, возвысив голос, пан Станкевич, — но после него осталось завещание для будущих вождей, сановников и всей Речи Посполитой: ни с одним неприятелем не вести переговоров, а всех бить!
— Бить, бить! — повторило несколько сильных голосов.
В столовой стояла страшная жара и возбуждала кровь в воинах — и вот взгляды их стали как молнии, а лица грозны.
— Наш пан гетман будет исполнителем этого завещания! — сказал Мирский.
Вдруг громадные часы, помещавшиеся у потолка залы, пробили полночь, и в ту же минуту задрожали стены, жалобно зазвенели стекла и грохот салютных выстрелов раскатился по двору. Разговоры умолкли. Настала глубокая тишина. Вдруг в верхней части стола раздался крик:
— Епископу Парчевскому дурно! Воды!
Произошло замешательство. Многие вскочили со своих мест, чтобы посмотреть, что случилось. Епископ не упал в обморок, а лишь очень ослаб, и маршал поддерживал его, пока жена венденского воеводы прыскала ему в лицо водой.
В эту минуту раздался второй выстрел — дрогнули стекла; за ним третий, четвертый…
— Виват Речь Посполитая! Да погибнут враги ее! — крикнул пан Заглоба. Но дальнейшие выстрелы заглушили его слова.
Шляхта стала считать:
— Десять, одиннадцать, двенадцать.
Стекла каждый раз отвечали жалобным стоном. Пламя свечей колебалось от сотрясения.
— Тринадцать, четырнадцать! Ксендз-епископ не привык к такому грохоту. Он испортил своим испугом веселье. И князь обеспокоился. Посмотрите, мосци-панове, какой он мрачный… Пятнадцать, шестнадцать… Ого, палят как на войне! Девятнадцать, двадцать!
— Тише там! Князь хочет говорить! — раздалось со всех концов стола. Все вдруг смолкло, и глаза всех устремились на Радзивилла, который с бокалом в руке был похож на великана. Но что за зрелище предстало их глазам!
Лицо князя было в эту минуту просто страшно. Оно было не бледное, а синее, искривлено судорожной улыбкой, которую князь старался вызвать на губах. Дыхание его, всегда короткое, стало еще короче, а глаза были полузакрыты ресницами. В его мощном лице было что-то страшное и холодное, как в лице покойника.