Повесть о детстве
Шрифт:
Катя смеялась.
– Тятенька никогда не спустит, ежели кусок урвать можно. А за землю он и голову заложит.
Мать оживилась и стала торопливо рассказывать, как они вместе с бабушкой Натальей странницами попали в село, охваченное бунгом, и едва унесли ноги.
Мне было обидно, что меня не пустили с мужиками на барский двор, и я мучился от зависти к Кузярю и другим парнишкам. Почему Кузярь пользуется свободой и делает, что хочет, а я в неволе и должен делать, что мне велят? Кузярь и дома держит себя так же вольно и независимо, как и на улице: отец его - Кузьма,
Мать, Груня, постоянно кричала и на сынишку, и на мужа, и на кур, и на все, что попадалось ей под ноги. Даже на улице, с коромыслом на плече, встречаясь с бабами, крикливо жаловалась на свою несчастную жизнь.
Но Кузярь чувствовал себя между отцом и матерью вольготно. На отца не обращал никакого внимания, а когда Кузя-Мазя просил его виноватым голосом помочь убраться по двору или поехать с ним на поле боронить, Кузярь ухмылялся и пренебрежительно отвечал:
– Сам поезжай, мне некогда. У меня своих дел по горло.
Отец вздыхал и больше не тревожил его. Мать набрасывалась и на отда, и на Кузяря.
– Какой ты отец? Тюря ты, а не отец. Распрокаянный парнишка! Вольник какой!
Кузярь смеялся и властно осаживал ее:
– Ну, чего раскудахталась? Без тебя не знаю, что мне делать! Чего нос суешь не в свои дела?
Мать хватала ухват, а он спокойно подходил к ней, отнимал ухват и ставил его в угол.
– Ты это чего с ухватом-то? Чай, я не чугун... И отколь ты такая несуразная?
Но иногда его охватывала бурная страсть с раннего утра до ночи возиться по хозяйству. Он и навоз чистил на дворе, и отвозил его на усадьбу, он и соху и борону чинил, постукивая топором и молотком, он и за водой на реку ездил, он и на поле чуть свет выезжал и работал там, хозяйственно покрикивая на отца. И отец подчинялся ему.
Однажды, когда я пришел к ним в избу, Кузярь заботливо хлопотал над матерью, которая лежала на самодельной кровати. Он был неузнаваемо серьезен и встретил меня равнодушно, как взрослый мужик. Груня стонала и плакала:
– Смертыныса моя пришла... Ванюшка, дорогое инка моя, мочи моей нет... Сгорело у меня все нутре. Ванюшка...
А он накладывал ей на живот горячее мокрое тряпье и строго успокаивал ее:
– А ты не кричи - всех касаток распугаешь. Маленькая ты, что ли? Я и без бабки Лущонки вылечу тебя. Впервой.
что ли? Вот прогрею брюхо-то - всю болезнь потом выгоню. У меня рука легкая.
– Ванюшка, - стонала Груня, - дорогонюшка мой!..
Чего бы я без тебя делала-то?.. Ангель ты мой хранитель!.
Он засмеялся, но как-то неслыханно нежно.
– Ну, сказала!.. Лежи и молчи. Вот шубы навалю на тебя - сразу отудобишь. Заснешь - и как рукой снимет.
Он положил на мать две шубы и войлок и приказал:
– Лежи и не шевелись. Спи и потей. Смотри не вставай... Слушайся! А то ругаться буду...
Через улицу он шел впереди меня и за амбарами вдруг
– Уйди! Я не хочу играть... Зачем сейчас ко мне пришел? Мне сейчас все опостылело.
Его худое личико с выщелкнутыми скулами и подбородком дрожало от боли. Из глаз его текли крупные слезы.
Потом он уткнулся лицом в старую стену амбара и всхлипнул.
– Умрет она скоро... я знаю!.. У нее все нутре сгорело...
Я не мог вынести его слез и обнял его.
– Ты не плачь, - прошептал я сквозь слезы.
– У меня тоже мамка больная... Мне тоже ее жалко...
Он обхватил мою шею рукой, и так долго простояли мы в обнимку, впервые связанные общей печалью...
С барского двора, приглушенный далью, донесся собачий разнолай. Лай этот свирепел все больше и больше и превратился в рычанье.
Бабушка вздыхала и горестно причитала:
– Изгрызут их собачищи-то... На барском дворе всегда они были злые, как волки. На моей памяти барин-то двоих затравил: мужика и дурочку. Мужика-то за то, что приказчику-немцу все нутре отбил. А избил-то за жену: приказчикто изнасильничал ее. А дурочка-то бродила, бродила, да в барские хоромы и повадилась. Притащится да сдуру там и пляшет и воет... Ну, баркн-то грозный был. Вытолкали ее на двор, а он кричит истошно: "Собаками ее затравить!
Свору собак на нее!" Собак-то выпустили, а она - бежать.
А бежать-то от собак не надо. Ну, в клочья и разорвали. На моих глазах было. С тех пор я до смерти их боюсь... сердце закатывается...
Катя с веселым возмущением набросилась на бабушку - Ну уж, мамка, начнешь рассказывать, что при прадедах было! Тебе все чудится, что мы еще в крепости Теперьча не то время и люди не те. Пускай только управляющий собаками попробует потравить людей - мужики ему не спустят.
– Нет уж...
– безнадежно вздохнула бабушка, - так уж от века положено: бедный да слабый всегда виноват Катя озлилась и махнула рукой.
– Да ну вас к шайтану! И слушать-то гошно. Я хочу век прожить поменьше тужить. Свое-то дорогое я никому не отдам.
Она сердито отвернулась и пошла домой. Широкая костью, здоровая, рослая, с ясными, смелыми глазами, она знала себе цену и жила своей жизнью, отдельно от всех, и никто не знал, что у нее на уме. Ее никто не обижал, и она казалась сильнее всех. Она как будто совсем не замечала ни братьев, ни дедушки, и у нее не было подруг, а к моей матери она относилась, как к беспомощной и беззащитной девочке, которую надо иногда утешать и оберегать от обид.
Мы долго стояли втроем у прясла и беспокойно смотрели на далекий барский дом с мезонином, который одиноко и величаво красовался на высоком взлете крутого обрыва.
Собаки не переставали лаять, и мне чудилось, что кричат мужики.
– Не кончится добром... чую, беда будет...
– тосковала бабушка. Дедушка-то наш из-за земли себя не помнит. То уж больно расчетливый, а го из узды рвется, ежели чует, что земля под барами зыблется.
Мать и бабушка не дождались возвращения мужиков и, очень встревоженные, неохотно пошли домой. Мать робким голосом отпросилась к бабушке Наталье.