Повесть об отроке Зуеве
Шрифт:
И Вану изобразил подстреленного медведя; лег на бок, подтянул колени, замотал головой, затих.
Какой живой, славный мужик. Ребенок тундры, а как трогательно и точно нарисовал картину!
— Вот тебе пять рублей — задаток. Потом еще получишь. Только учти, мы натуралисты, идем в тундры не за прибылью.
— А что есть натуралисса?
— Походишь с нами — узнаешь.
— Ты малый пригожий, — счастливо заворковал остяк. — И старик пригожий. И казак пригожий. У Вану — глаз острый, он все видит. А ты, натуралисса, лучшего проводника не найдешь.
— Да ты хвастун изрядный…
— Хвастун?
Поздним вечером, когда на постоялом дворе установилась сонная тишина, Зуев достал из рундука чистую тетрадь. На первой странице написал:
«Путевой журнал Василия Зуева, гимназиста, предводителя путешественной команды. В случае моей гибели или какого происшествия прошу сей журнал переслать в Санкт-Петербург на имя Академии наук. За такое доброе деяние, хоть при жизни, хоть по смерти, благословлю всякого».
И Зуев стал писать о том, что приключилось с ним за последние дни, после того как в Челябе распрощался с Палласом.
Занес в журнал и песню остяка про медведя. «Люди, которые придумали эту песню, — писал Вася, — никак не могут быть злодеями. Они жалеют зверя. А что убили — на роду медведя определено. Так Торым повелел».
Позже про медведя Зуев сделает еще одну запись.
Медведь в старые времена был сыном верховного божества остяков и самоедов — Торыма. Отец и сын жили рядом, очень высоко в небе. Торым души в сыне не чаял. Но сын однажды возгордился. Как же, в отличие от всех других, он живет на небесах! Торым разгневался на сына. Сверг его с неба. Упал сын Торыма нагой на землю и застрял между деревьев. Долго лежал, пока не оброс мхом. Тогда сын обратился к отцу с просьбой, чтобы тот даровал ему волю.
Торым сказал:
— Сын, дарую тебе жизнь и свободу. Но отныне ты будешь медведем. Народ будет тебя бояться, будет поклоняться тебе, будет клясться твоим именем. Это первый мой дар.
— А второй?
— Тебя будут убивать и хоронить с почестями. Два эти дара всегда будут с тобой…
И мох на теле сына стал шерстью, и сам он превратился в медведя.
«В тундре я буду искать разных зверей для чучел, — писал Зуев, — а медведя не позволю тронуть…»
Слова эти из-под пера вырвались непроизвольно. Они принадлежали более отроку, чем ученому. Но что поделаешь, это был его личный дневник, и он был волен писать так, как диктовало сердце.
…Дверь тихонько отворилась. Вошел Вану. Молча расстелил на полу малицу, накинул на себя рогожку.
— С купцом рассчитался, к вам совсем прибился. Спать буду. Один глаз сначала заснет, повернешься — другой заснет.
Малой зуевской экспедиции выдали все, что обещал Чичерин.
На третьи сутки тронулись в дорогу.
Санный путь пролегал по замерзшей реке. Лошади бежали шибко. Вану мычал нескончаемую песню. Что видел, то и укладывал в протяжный мотив.
Снег. Снег. Снег.
То был померенный верстами путь. Он начинался от Тобольска, а кончался незнамо где — за дремучими лесами, за протоками Оби, за отрогами Полярного Урала, за топкими болотами… Путь этот не значился на картах, о нем не сообщали никакие записи, а уж где точно пролегает южная оконечность Карского моря — про то и вовсе никто не знал. Вот в какие пространства определила судьба идти Зуеву.
Первую ночевку сделали в крошечном татарском поселении — Сузунских юртах.
В те времена сузунцы славились на весь тобольский край плетением рогож. «Рогожка рядная что матушка родная», — говорили сузунцы.
Хозяин избы жаловался: притесняют казаки и купцы — за бесценок скупают рогожу. Он принял Шуйского за главного и просил старика о заступничестве перед властями.
Ах, старик Шумский! Ему понравилось изображать начальственное лицо, прихвастнул, что в столице знает всех профессоров, сочувствовал сузунскому мужику:
— Вижу, братец, нелегко вам приходится. Да оно и понятно: на рогожке сидя, о соболях не рассуждают.
— И о соболях рассуждаем, — заметил сузунец. — Бьем их в лесах. Да цена за них какая? Тьфу. Мы-то еще рассейские, наши деды с Ермаком сюда пришли, а самоеду и остяку и совсем податься некуда.
— Защитничек самоедский! — встрял в беседу Ерофеев.
— Хоть инородцы, а люди все ж…
— Самоедцы-то?
— Люди, люди, — твердил свое сузунец. — Сами-то далече?
— Далече, — важно ответствовал Шумский. И Зуев улыбался, глядя, как чучельник входит в роль барина. — До самого Ледяного моря.
— Поди ж ты! Не дойдете.
— Чего ж ты радуешься? — осерчал Шумский.
Простоватый сузунец всплеснул руками:
— Чего не радоваться, ежели с готовностью на погибель идете.
— Дурья ты башка! — не вытерпел Шумский. — Никакого понятия. Идем смотреть достопамятности для научных целей.
— Большие, знать, вы люди! — восхитился сузунец. — А на гибель не боитесь скакать. Вы сами кто же будете?
— Нату-ра-лис-са! — скаля зубы, четко ответил Вану. — Мы нату-ра-лисса. Гибель нет. Сами пойдут — гибель будет. Со мной — нет гибели.
— Натуралисса! — причмокнул мужик. — Кого не видал в наших местах, а натуралиссы не было. Чудно мне. До Березова дойдете… Ну уж, куда ни шло — до Обдорского городка. А там обратно вертайтесь. Совет мой. Шайтану там место.
И долго еще словоохотливый сузунец, стоя у двери, глядел, как растворяются в снежной целине две пароконные повозки.
— Натуралисса…
Снежный тракт повернул с реки. Наст помягчел. Где-то совсем близко тишину прострочила цокающая песенка: «цик-цок, цик-цок, цик-цок». И следом — тоненький посвист.
— Клесты весну почуяли, — засиял Шумский. — Вану, слышишь, как клест по-остяцки поет?
— Цик-цок, цик-цок, — подхватил Вану. — Солнышко теплое скоро придет. Лед сломается. Рыба в сеть пойдет, ручей побежит к речке. — Махнул кнутовищем. — Цик-цок, стал Вану натуралисса. С Васей-воеводой, с казаком Ерофеевым едет Вану к Ледяному морю.