Повести и рассказы. Воспоминания
Шрифт:
Она быстро отшвырнула книгу и гневно встала с постели.
— Вам не о чем со мной говорить! — кричала она, краснея. — Все уже переговорили! Пора кончить эту любовную канитель, это миндальничанье!
Костовский весь затрясся и встал из-за стола.
— Канитель… миндальничанье… — с горестью повторил он. — Юлия! Что же случилось между нами?
— Ничего между нами не было и быть не могло! — энергично заявила она. — Мы слишком разные люди… ничего общего… и… нам надо раззнакомиться!
Она двинула стулом, села в угол, где было темнее, и посмотрела на него из темноты своими большими черными глазами; у
— Я понимаю, — печально заговорил он, подсаживаясь к ней, — тебе хочется расстаться со мной, у тебя есть, говорят, другой… кто-то из первого ряда, Что ж? Расстанемся… только зачем эти хитрости и зачем ссора? Я не хочу, чтобы все это кончилось так скверно — ссорой; мне хочется, чтобы после хоть вспомнить можно было… Но, Юлия, знай, что эти… из первого ряда… презирают тебя… унижают… смотрят как только на тело…. а ведь я… я л-люблю тебя, черт тебя возьми, проклятая!
Он держал ее за руки выше локтя и тряс в своих лапах.
— Фи! Как это грубо! Ругается! Пустите! Пустите, вы мне руки вывихнете! Грубый!
Ей хотелось поссориться с ним. Он, в свою очередь, почувствовал прилив зверской злобы, страстное желание растерзать, избить, вытолкать ее.
Он еще крепче сжал ее руки. Глаза его позеленели, зубы скрипнули, и на сильных скулах обозначились желваки.
— Ай! — вскрикнула она.
Но он уже бросился перед ней на колени.
— Милая, дорогая, золото, солнышко мое, радость моя! Ты для меня — все! Все мои мысли и все мои чувства — все для тебя, и от тебя, и к тебе! О, я груб, я — зверь! Опять погружусь на дно, откуда ты вызвала меня! Ну, милая, ну, счастье мое, прости меня… видишь, я целую твои руки, твое платье… я плачу… прости!..
И, стоя перед ней на коленях, этот большой и сильный человек ловил маленькие ручки женщины, целовал их, целовал ее платье и плакал…
Когда он поднял голову, то вдруг поймал на себе ее внимательный, странный взгляд: в этом взгляде черных глаз, подернутых влагой, не было ни любви, ни сострадания к нему, ни презрения, но было что-то очень обидное, похожее на любопытство, но бессердечнее, чем любопытство: это была любознательность естествоиспытателя, с какою он режет живого кролика, или любознательность собирателя насекомых, когда он накалывает на булавку редкого, замечательного жука и смотрит, как он корчится на булавке. Он даже и теперь интересовал ее только как нечто оригинальное, самобытное: резкие переходы от грубости к нежности, странность объяснения, вспышка зверской злобы и вслед за тем унижение перед ней и слезы — все это было очень интересно.
Но Костовского словно молнией озарило: он понял настоящее, истинное отношение к нему Юлии и почувствовал, что ранен ею смертельно, что она только интересовалась им, но любить его никогда не могла, что она — существо совсем другого мира, чем он… что он чужд ей. Слова замерли в груди Костовского. Он замолчал, схватил шапку и опрометью, не взглянув на Юлию, выбежал из гостиницы.
Костовский почти бессознательно очутился в грязном извозчичьем кабаке. Давно уже он не запивал, но теперь почувствовал, что ему необходим кабак, и надо, чтобы кругом шумели голоса
Он сидел в углу кабака, один, за маленьким столиком, и пил водку. Перед ним стояла бутылка с этим напитком и скверная кабацкая закуска. Грязная скатерть была облита водкой и пивом, тусклые керосиновые лампы под потолком слабо освещали кабак, наполненный пьяными людьми. Все они галдели, пили, звенели посудой; бледнолицые половые бегали, подавая напитки, а в соседней комнате щелкали бильярдные шары, и кто-то из игроков, каждый раз, когда ударял кием, запевал тенором веселые куплеты:
Хожу ли я, брожу ли я…— Десятку в угол, дуплетом! р-раз!
Все Ю-ли-я да Юлия…— О ч-черт! — ворчал про себя Костовский, наливая десятую рюмку и мрачно опрокидывая в свое горло жгучий напиток.
Он злился, что и здесь, в кабаке, «она» преследует его. Он решил «забыть» ее навсегда: он презирал ее, ненавидел и не хотел вспоминать о ней.
Кабак повеял на него своими звуками и запахами, облегчая страдания Костовского давно знакомым колоритом чего-то родного, вольного, прежнего.
Но мало-помалу мысли его незаметно удалялись из кабака, опять появлялась «она» и не отходила прочь.
Она была теперь в костюме наяды, с рыбьим телом, в серебристой чешуе, ярко освещенная разноцветными лучами, обольстительно прекрасная… Она манила его за собой, соблазнительно улыбалась и уплывала в даль, в безбрежное море…
И человек, влюбленный в наяду, чувствовал, что погибает, что никогда не вернет он прежней беспечности, силы и здоровья души.
И ему вспоминалось, как он жил прежде, когда не знал наяды и ее поцелуев. Он кутил, да. Но это было не пьянство, а молодечество, сила на волю рвалась! Веселья и размаха жаждало сердце.
Потом он, словно сказочный рыбак, нашел в сетях своих наяду. И поднял он ее на руки и стал целовать, и — прощай беспечная жизнь! Погубила наяда человека!
— О черт! — продолжал рычать Костовский, допивая водку и тем желая отогнать мучительные мысли. Но «она» безжалостно терзала его и являлась перед ним то в одном костюме, то в другом: то она была фея, то пастушка, то опять наяда, то близко подплывала к нему в домашнем широком платье, и черные локоны ее волос упадали на полные румяные щеки… И всю ее заливали яркие, поэтические лучи.
С друзьями чару хмельную Порою разопью ли я — Все Юлия да Юлия…доносилось из бильярдной. Мало-помалу кабак наполнялся туманом, сквозь него чуть-чуть мерцали лампы, и гул пьющего народа отдалился куда-то и стал похож на далекий прибой моря. По кабаку пошли морские волны, равномерно подымаясь и опускаясь. А из волн опять выплывала наяда и, смеясь, манила к себе Костовского.
На минуту он приподнимал голову и опять видел перед собою бутылку, наливал из нее и снова пил; туман, сгущаясь, клубился перед его глазами. Но, отуманенный вином, он все-таки видел, как из винных паров поднимался над бутылкой ее поэтический, милый образ.