Повести и рассказы
Шрифт:
Они тоже играли в карты, но на столе теперь, кроме водки, ставили красное вино для старого священника. Он пил его медленно, причмокивая губами и прикрывая от удовольствия склеротические веки с голубыми прожилками. У них отец не выигрывал.
В самом доме мало что переменилось. По-прежнему в большой комнате стоял клеенчатый диван в белых чехлах, будто в нижнем белье. В спальне, как эшафот, возвышалась крепкая дубовая кровать, а над нею к васильковым обоям пришпилен был календарик. Изготовил его сам Прокоп Матвеевич. Уникальный календарик с тщательным указанием святых дней, с надписью внизу славянскими буквами «Издание
По-прежнему в Груниной комнате вздрагивало на рахитичных кривых ножках старинное бюро карельской березы, купленное в комиссионном магазине, и на нем чернильница из черного мрамора, похожая на огромного навозного жука. Здесь же из угла застенчиво и сумрачно поглядывал почернелый канцелярский шкаф, который служил Груне гардеробом. Шкаф этот с красными плевками сургучных печатей на дверцах приплыл в дом на мозолистых руках рабочих после какой-то мутной инвентаризации в Кожмехе.
Во всех комнатах громоздились по углам иконы. Над растресканными ликами святых, как золотые мыльные пузыри, вздувались желтые нимбы. Из-за образов ползли малахитовые лишаи плесени.
По-прежнему, когда являлись гости, отец доставал из чугунного каслинского ларчика свои сувениры, которые терпеливо собирал, чтобы удивлять людей. Здесь были: серебряное кольцо для салфетки с дырочками от вырванной монограммы (отец утверждал, что оно некогда принадлежало купцу Кухтерину), зеленая скорлупка крашеного яйца в стеклянной баночке из-под ихтиоловой мази, которое изволил скушать сам митрополит, и множество других столь же редких и ненужных предметов.
Дом был отцов, а мама держалась словно квартирантка. Молчаливая мама, средний палец которой на правой руке как будто подтаял от постоянно надетого наперстка. Мама с булавками во рту, на коленях перед скрипучим шатким манекеном, одетым в кусочки цветного шелка, вечно сутулая, с кожей бледной, как недозрелый лимон, или неслышно ступающая по половицам тряпичными тапочками собственного шитья.
Из года в год она затворницей сидела за швейной машиной, выходила только на базар, в баню, в церковь, да когда и выходила, то больше всего была озабочена тем, чтобы запомнить, что и как сшито у прохожих, чтоб не отстать, не промахнуться, не потерять заказчиц.
Груня слышала однажды, как мать умоляла отца:
— Отпусти, я пойду работать.
— Куда? — спрашивал тот не оборачиваясь.
— В швейную.
Отец возражал коротко и властно:
— Не к чему.
И мать смирилась. Она умела терпеть.
Раз только в ней вспыхнула непокорность. Груня была тогда совсем маленькой. Мать поспешно и тревожно укутала ее в большой жесткий платок, что-то увязала в синий узелок. Они вышли из дома в полусумрак позднего зимнего рассвета. Сперва Груня шла сама, потом мать, задыхаясь, несла ее на руках. В памяти девочки остался обледенелый перрон, белые рельсы и черное кружево берез на розовом небе, и гудок паровоза — чистый грудной голос. Из-за заснеженных крыш пригорода выбежал веселый меховой дым. Он крутился, надувался розовыми воланами. Мама оглянулась,
— Зверь ты! Погибели на тебя нет. Всю жизнь из меня высосал…
А отец, широко расставив ноги, красный, растрепанный, стегал ее веревкой. И мама, обессилев, затихла, опустилась на пол у стены и долго сидела, ловя ртом воздух.
Еще был Жулик — простодушный, рослый, блохастый пес с мокрым, холодным носом, которым он тыкался в Грунины колени, стремясь удостоверить ей свою нижайшую преданность. В награду за это она целовала его в широкий теплый лоб, в маленькое светлое пятнышко в черной шерсти.
Школа, где училась Груня, была многоэтажная, многоголосая. В ней девочка чувствовала себя затерянной. Училась она на одни лишь постылые тройки, ни с кем не сдружилась, боялась шумных игр, грубоватых мальчишек, девчачьих насмешек. После уроков торопилась домой, опасаясь задержаться хотя бы на минуту, чтоб не рассердить отца.
Еще в начальной школе ее учительница Майя Викторовна, красивая и жизнерадостная девушка, узнав, что Груня религиозна, оставила ее после уроков в пустом классе и спросила, соболезнующе хмурясь:
— Груня, неужели?
— Да, — созналась девочка.
— Ну, как тебе не стыдно? — удивилась Майя Викторовна. — Но ведь бога нет. Разве ты не знаешь? Я же рассказывала вам.
Майя Викторовна не только сама не верила в бога, но и не задумывалась над тем, почему есть люди, которые верят. Веру эту Грунину она считала дурной привычкой, вроде привычки писать с наклоном влево или шмыгать носом. «Само пройдет», — решила она, потому что не знала о религии ничего определенного и не представляла, как надо говорить с девочкой. На всякий случай она дала Груне тощенькую брошюрку «Был ли Христос?», прибавив при этом:
— Религию выдумали попы. Они обманывают народ. Просто обманывают. Понимаешь?
Но Груне все это не представлялось простым. Разговор с учительницей ни в чем ее не убедил. Тоненькую брошюрку отец швырнул в печь. К тому же оказалось, что кто-то из учеников узнал о разговоре с учительницей, Груню стали дразнить монашкой. Она обиженно замкнулась в себе.
Вскоре из начальной школы она перешла в среднюю и тут уже ни с кем не говорила о том, что верит в бога, а потом, когда отец стал церковным старостой, совсем замолчала, отгородилась от всех, чувствуя постоянно какую-то свою непонятную вину и забитость.
Ее сперва тормошили, пытаясь втянуть в колею школьной жизни, затем, устав от безответного, но непоколебимого упорства, отступились и решили, что она просто скучная и неразвитая. Груня и сама себя считала скучной и неразвитой. Она не умела говорить о книгах, потому что не читала их, не умела бегать, прыгать, смеяться, потому что выросла за высоким забором, вдали от детей. Уроки физкультуры были для нее пыткой — здесь перед всеми выказывалась ее неловкость. Не ходила в кино — это запрещал отец, не бывала на школьных вечерах — дома ее всегда ждала работа: нужно было сварить борову, сготовить обед, вымыть полы, постирать белье. Мать всего этого не делала. Она шила. Так хотел отец.