Повести и рассказы
Шрифт:
Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем, Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное — ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза — епископа. Либо пуговицу, а к
С упорством дятла, долбящего одно и то же дерево, он изо дня в день два месяца подряд не позволял себе даже ненадолго отвлечься и, почти ничего не рисуя, уставал непомерно. Заплывая далеко в море и обсуждая с Медеичем градусы чачи, здороваясь или прощаясь с множеством промелькнувших постояльцев и постоялиц, слушая музыку морского прибоя или молчание большой скалы, он засыпал, работая, и просыпался работающим. А вот сейчас, когда работа как бы сама пошла, как бы и без его участия, он, как бы только играя, резвился перышком, когда картина, его новая будущая картина, неведомой птицей опустившаяся к нему, только вздохнувшая над ним и улетевшая, оставила его в своем празднично-жестоком плену, он позволял себе поразмышлять свободно. О том - о сем.
«Последовательность!» — думал Харламов, рисуя.
Он как бы забрасывал шарик в коробочку с лунками и гонял его до тех пор, пока тот не вкатывался в углубление, и тогда он придвигал к себе тетрадь и что-нибудь записывал.
«У греков не было бога последовательности, и это удивительно. Последовательно солнце — то карающее, то ласкающее, последователен цикл зимы и лета, цветения и увядания, дня и ночи и так далее и так повсюду. Последователен Медеич, соорудивший дом и теперь качающий доход по мере возможности... «
«Природа!» — Харламов брал чистый лист для рисунка и разгонял в коробочке следующий шарик.
«Человек, — писал он немного погодя, — так храбро преуспевающий в извращении природы, по старинке ахает и умиляется красотой гор и моря, степи и леса. А красоты никакой нет и не может быть. Есть сухая данность материи, бездушный лик бытия. Красота природы — атавизм, термин, выдуманный от страха перед стихиями, термин зависимости и заискивания: ты хорошая, ты красивая, я преклоняюсь перед тобой — не погуби!
И эстетика наша — магическое заклинание великого управляющего равновесием в природе, скорее даже смиренное, бессильное, самогипнотизирующее. Хвала звезде, хвала росинке и лютику... Искусство давно уже тяготеет к познанию, а все еще хочется пошаманить: хвала снежной вершине, так как боюсь обвалов, хвала морю под солнцем — моя лодочка слаба, пою грозу — она прошла стороной, пою орла и червя — моих талантливых братьев... Молюсь летней поляне, полной пчелиного гуда! Молюсь твоим волосам, твоим ногам, твоему взгляду! На поляне есть ты, твои волосы душистей цветов, и твой медовый взгляд мне до смерти необходим. И я молюсь бессильно искусством
Так, беспечно философствуя, Харламов радовался, что дело его двинулось быстро и полученного по договору аванса вполне хватило, чтобы работу закончить здесь, в этом раю, в душной днем и холодной ночью надстройке, за шатким, неудобным столиком, перед маленьким оконцем, из которого зато был виден великолепный эвкалипт и крутая гора, и мыс за желтой излучиной пляжа, и во всей своей силе и щедрости море...
Золотое колечко
— Что вы еще видите?
— Я вижу паука, он спускается к вашим волосам, не шевелитесь!
— Я боюсь пауков!
— Оборвать его жизнь?
— Не вздумайте его тронуть!
— Как я посмею! Ведь мы похожи с ним, мы оба робеем дотронуться до вас. Ну вот, я так и предполагал, он лезет по своей веревке вверх.
Мандарины оказались несъедобными, твердая корка не отслаивалась, вата под коркой была еще плотной и влажной, мякоть кислее лимона.
— Лимон, чтобы стать сладким, должен провисеть на дереве семь лет. — Харламов изложил все, что знал о цитрусовых от Медеича.
Аня вдруг деревянно засмеялась, и Харламов профессионально отметил, что смех не красит ее.
Аня села на пол и стала перекладывать мандарины из пакетов в чемодан, заворачивая каждый в клочок мятой газеты. И Харламов любовался движением ее пальцев и самим смыслом ее работы — она как бы совершала охранительное укутывание незрелости, ласковое пеленание. Но тонкий, въедливый, бдительный червячок точил его; уползая в лопухи, они пакеты с мандаринами оставили к нему поближе.
«Какой вздор! — мысленно возмутился Харламов. — Какая огромная мелочь».
— Анечка! — сказал он, чтобы раздавить червяка немедленно. — У вас удивительно пластичные пальцы, такие бывают у арфисток. Вы арфистка?
Химия. Ее профессия — химик.
«Химия! — мысленно преклонился Харламов. — И, кроме того, они испугались... — казнился он. — Все очень естественно!»
— Слышите музыку? Анечка, не надо шелестеть! Слушайте! Все ночи играет какой-то сумасшедший флейтист. Слышно? Это на турбазе, кажется.
Красивая Марина свесила голову из окна — нет, только ветер.
— Спать! — зло скомандовала она. — У меня уже ни на что не осталось сил. Спать!
— Да, пора, — согласилась Аня, и он послушно закрыл за собою дверь.
Вздыхали собаки, долбили свое настойчивые капли из дворового крана, шуршали редкие машины по шоссе, шевелилось море, на турбазе кто-то, не очень умелый, старательно играл на флейте несложные средневековые мелодии, что-то душноватое, совершенно оранжерейное, что-то, рожденное воинственным временем, но в замке с надежными стенами.