Повести. 1941–1942 годы
Шрифт:
Потому и бегает на каждом привале Коншин к своим однополчанам по старому полку. Вроде и не дружили особенно, но теперь все они – и большой сильный Чураков, и нытик Пахомов, и рыжий, похожий на фрица, нескладный Лапшин, как родные, и с ними легче ему и спокойнее.
На одном из привалов Лапшин читает стихи, сочиненные в пути:
Ты не ходил еще, товарищ, по дорогам,По которым прошла война,По которым в молчании строгомТрое суток идем мы без сна…Обычно заикающийся,
– А несем ли мы тоску беспредельную, ребятки? – задумчиво протягивает Коншин.
– Подожди, пусть читает дальше, – перебивает Чураков.
Лапшин продолжает и заканчивает строками:
…Но даже на этой дорогеНету время тебе отдохнуть…В кадровой Илья в строю не служил – «перекрывался» в редакции бригадной многотиражки, а потому не хватил того, что досталось ребятам в полковой школе, и сейчас ему тяжелее других.
– Актуально, – басит Чураков. Это – насчет «нету время тебе отдохнуть», хотя он сам выглядит свежее остальных.
Да, устают все… Жратва слабая, привалы короткие. Дневки – скорее подготовка к отдыху, чем сам отдых: пока нарубишь лапнику, пока соорудишь шалашик, пока прождешь обед, и остается каких-то три-четыре часа сна холодного, голодного, а потому мелистого. Не заспишь таким сном ни усталости, ни тревожных мыслей… А там опять дорога – долгая, темная дорога на войну.
– Насчет тоски, Леша… – начинает Лапшин.
– Несем! – безапелляционно заявляет Пахомов. – Как по кладбищу топаем, торчат эти трубы, как надгробия, – и ни огонька. Несем!
– Знаешь, после сарая мне стало страшновато… – Лапшин засопел трубкой. – А тебе?
– Если откровенно, тоже не по себе было, – отвечает Коншин.
На вторую ночь марша свернули они с большака на время, и деревеньки попадаться стали, немцем не тронутые, живые, с дымком из труб, с протоптанными тропками. В одной из них увидели ребята свет в сарае и решили зайти на минуту – искурить в тепле по цигарке. Открыл Коншин дверь и… Огромный полуразрушенный сарай был забит лежащими на полу ранеными. В середине раскаленная докрасна печь. Малиново шел от нее свет и кроваво падал на людей. У печурки – женщина в военной форме, либо врач, либо фельдшер.
– Чего вам? – подняла она голову.
– Извините… мы не знали, – смущенно пролепетал Лапшин. – Хотели погреться… покурить…
– Тут нельзя курить, – устало сказала женщина. – Раненые…
В углу кто-то застонал, и она пошла к нему. Коншин тихо прикрыл дверь. Руки играли, да так, что долго не мог свернуть самокрутку.
– Что же это т-а-к-о-е? – зазаикался Илья. – Раненые – и-и-и в с-а-р-а-е, н-а п-о-л-у… Леша, как же это так?
Коншин выдавил улыбку. Недоумение Ильи было трогательно и жалко. Он похлопал его по плечу:
– Ничего, Илюша… Запоминай. Потом опишешь.
В тридцать девятом забрали Лапшина с первого курса Литературного. Да и всех ребят забрали в тот год из институтов, кто годен был к армейской службе. Остались девушки без ребят.
И у Коншина после
Общий ход военных действий в первом периоде Великой Отечественной войны. 22 июня 1941 г. – 18 ноября 1942 г.
Оборона Москвы. Пулеметчик на огневом рубеже
Бойцы занимают населенный пункт в Подмосковье
Как началась война, предчувствия ворвались в души тех, для кого она должна стать судьбой… Еще на Дальнем Востоке Коншину представлялись зимние дороги, заснеженные поля с черными кольями проволочных заграждений, какие-то деревни впереди, на которые они и должны наступать… А за год до войны, на больших маневрах, он как-то ясно почувствовал: впереди война, и написал «пророческие», как оказалось, стихи: «Может быть, впереди узкой щелью окоп, и сведенные в судороге губы, и холодный, как лед, обжигающий пот, и безмолвные серые трупы…»
Когда проезжали Москву, удалось Коншину позвонить матери по телефону. Чтобы ободрить ее, да и себя тоже, сказал он уверенно: «Я вернусь, мама… Обязательно вернусь…»
Сминулся Коншин со смертью через несколько часов на одном из полустанков. Лежал он на верхних нарах, покуривая, как вдруг что-то оглушительно грохнуло над головой, мигом его сдуло с нар вниз – стоит, оглядывается, не понимая, что же это такое, – а потом глянул и видит: раскачивается его автомат, что висел над головой, ложа разбитая, а на торцевой стенке вагона – дырка. Понял! Бросился в соседний вагон, а там – побелевший красноармеец с выпученными глазами, в руках винтовка, из дула которой вился еще легкий дымок.
Обматерив бойца, вернулся в свой вагон, закурил жадно, а автомат все еще тихо покачивался.
– Ну, теперича вас, сержант, не убьют. Не судьба… – сказавший попытался хихикнуть, но все молчали. Смерть прошла рядом и охолодила.
А после первой бомбежки в Лихославле окончательно убедился Коншин, как хрупко и ненадежно их бытие, и выкинул мысли о доме и возвращении. Сейчас, в эти промозглые метельные ночи, он уже не верит в то глупое «я вернусь, мама…» и мается, что эта бесконечная ночная дорога – дорога в никуда.
Лапшину в Москве посчастливилось повидаться с матерью, и угощает он теперь своих однополчан «Золотым руном». Его медовый запах напоминает о доме, тепле, уюте, и они, все четверо, прилепившись друг к другу, дымят, перекидываясь редкими незначительными словами, но о самом главном – молчат.
Только Пахомов не курит. Съежившись, положив подбородок на колени, он думает… Не о доме, не о родных, а о Волге, о горьковском откосе при закате, когда розово горит гладь двух могучих русских рек, а по набережной гуляет нарядная беззаботная толпа.