Повести. 1941–1942 годы
Шрифт:
Все годы службы в армии тосковал он по Волге, но знал: еще год-другой – и встанет он опять на мостик, и перед ним будет опять любимая с детства река… Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял – все, Волги ему больше не увидеть! Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.
Да, не похож сейчас Пахомыч на того, что на фотографии, которую показывал Коншину в полковой школе. Лихо заломлена фуражка с «крабом», ослепительно бела форма, и улыбка, хоть и грустноватая, красит его лицо. А сейчас – редкая
– Ты хоть пожил до армии, – не раз говорил он Коншину.
Это «пожил» заключалось в том немногом, о чем рассказывал Коншин, – о нескольких московских кафе и ресторанах, в которых бывал иногда, и о своей Гале. Впервые в тридцать седьмом, на встрече Нового года, попробовал он вино и поцеловался с Галей, а после этой встречи сбилась у них теплая компания, и частенько устраивались вечеринки в пустой квартире одного из приятелей, где и случилось у них с Галей главное… Не очень-то удовлетворял Коншина тот образ жизни, потому и полюбилась армия с ее строгим и здоровым распорядком дня, отсутствием лишнего времени, с физическими нагрузками. Соблазнов – никаких, и ничего не оставалось, как закалять себя со всех сторон…
Пахомову особо хорошего вспоминать было нечего. В тридцать втором померли отец и мать. В четырнадцать лет остался Пахомов один. Дотянула старшая сестра, окончил речной техникум, стал на мостик красавца парохода. Вот эти годы до армии и были, пожалуй, лучшими. Ласковы были и тихи, если б и тут не пробежалась горесть: вышла замуж его первая и последняя, как он считал, любовь, вышла за молодца матроса с его же «коробки».
Лапшин несколько раз порывается сообщить ребятам: сегодня на привале сказал ему комбат, что будет он откомандирован в штаб бригады. Если совсем откровенно, то это немного обрадовало его. Романтические представления о войне выбивались каждым шагом этой тяжелой, жутковатой дороги. На Дальнем Востоке невозможным казалось не увидеть войну, просидеть в тылу. О чем же писать, если война мимо? Нет, Лапшин не жалел, что бросил уютную отдельную комнатку в редакции многотиражки, что, увидев на станции Куйбышевка-Восточная эшелон, в одном из вагонов которого находились ребята их полка, и Коншин в их числе, он, не задумываясь, влез в вагон и сказал: «Ребята, я еду с вами!» Его отговаривали, пугали трибуналом за дезертирство, которое он совершает, покидая полк, хотя и понимали, что за дезертирство на фронт никто судить не будет. На другой день начальник эшелона внес его в списки и поставил на довольствие.
Кем берут его в штаб бригады, комбат не сказал, но, наверное, переводчиком. Учился Илья до восьмого класса в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской, и язык знал хорошо.
Лапшин чувствовал, как скажет товарищам об этом, и сразу – стена. И потому оттягивал этот разговор до последнего.
– Да, братцы, война у нас будет настоящая… Это вам не Второй железнодорожный… – говорит Чураков на одном из привалов.
И вспомнилось всем: вычищенные, как в парке, дорожки между казармами, высокие столетние сосны, стадион, на котором с весны проводились общеполковые вечерние поверки – торжественно, с оркестром, – как чеканили они шаг на парадах, уступая в выправке только десантникам.
– Была жизнь… – говорит Пахомов.
– А ты все ныл. Все плохо было, – усмехается Коншин.
– Глупы были, – резюмирует Чураков.
Команда «строиться» разбрасывает их по своим подразделениям и гасит воспоминания.
«Надо идти, надо ползти в паутине колючек проволок…» – опять всплыли у Коншина строки его стишков, и он шепчет их в ритме своих шагов.
Савкин, рядовой коншинского взвода, отстает и плетется вместе с Четиным в хвосте роты. Он идет туда во второй раз, и, как ко всем «бывалым», Коншин относится к нему со смешанным чувством некоторого уважения –
– Не тот немец, не тот…
– Кусается еще, сукин сын…
– Придете – увидите.
И очень верит Коншин, что их Отдельная, да еще Особая стрелковая бригада, почти вся из кадровиков, хоть и измытаренная дорогой, – немцу задаст. Ведь здорово: в каждом взводе десяток ППШ, штук пятнадцать самозарядных СВТ, [1] два ПТР, у каждого по две «лимонки» и одной РГД – это же сила!
Да и Рябиков – бывший его связной, когда он был взводным на формировании, и теперь шагающий рядом, – подтверждает его мысли:
1
Самозарядная винтовка Токарева
– Должны мы дать немцу, товарищ командир. Ведь дальневосточники мы, кадровые…
Рябиков – смоленский, и семья его под немцем, и ничего он, конечно, о ней не знает – живы ли, нет? Для него каждый шаг вперед – это шаг к дому, и видит Коншин, что воевать тот будет по-настоящему. Положиться на такого можно.
Рядовой Савкин это «дадим немцу» не особенно разделяет, твердит всю дорогу: порядка на войне не было, и не заметно, чтобы его прибавилось. Трудно идет на войну Савкин. Еще в первую ночь, когда на западе неожиданно и зловеще полыхнуло небо и Коншин, чтобы сбить как-то оцепенение, охватившее людей от такой близости фронта, бросил небрежно: «Довольно красиво…» – Савкин подошел к нему, взял за локоть и медленно, будто с трудом, произнес:
– Там страшно, командир… Понимаете – страшно, – уже совсем тихо добавил и отошел.
Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети, и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:
– Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим…
– Прекратите, Филимонов! – режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях, значит, в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:
– Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит…
– Отставить разговоры! – гремит Коншин. – Война! Не понимаете, что ли, война!
– Война… Ни при чем здесь война. Почему нас в Малоярославце на довольствие не поставили? Тоже война? Порядку нету – вот что. Красноармейцы у баб, после немцев разоренных, картошечку выпрашивали… Стыд! Все балакали: на фронте кормежка будет с наваром. Где он, навар-то? Полкотелка пшенки да кус хлеба…
– Молчать, Филимонов!
– «Молчать!» – На Филимонова накатывает: – Только теперь и поговорить по душам. Вот вы, командир, по молодости, наверное, думаете – ждут вас там подвиги геройские и всякое такое? Так думаете?
– Так, – отвечает Коншин, чтобы отвязаться.
– Беседовал я с ранеными… Горазд еще немец, ох как горазд! Что весной будет, неизвестно, может, опять на Москву попрет? Много ли верст до Москвы-то?
– Не попрет, – говорит Коншин с наигранной уверенностью, а сам думает, что, и верно, всего за двести километров от Москвы немец, а потому, чтоб заткнуть рот Филимонову, добавляет: – Я вас, Филимонов, могу к политруку подвести. Вот с ним и покалякайте.