Повседневная жизнь советского города: Нормы и аномалии. 1920-1930 годы.
Шрифт:
Вероятно, так же рассуждали и властные структуры — логика общественно-политической ситуации должна была привести к всплеску самоубийств. Процесс отслеживания фактов суицида расширялся. К нему были подключены даже органы здравоохранения, хотя «через них», как указывалось в письме заведующего Володарским райздравотделом от 5 апреля 1933 г. в районный совет, такие «…случаи, как-то смерть внезапная, смерть, последовавшая без наблюдения врача… не проходили, а направлялись в органы милиции для разрешения судебно-медицинской экспертизы» [208] . И все же случаи самоубийств весной 1933 г. не были многочисленными. Три отделения милиции Володарского района зафиксировали всего лишь один факт завершенного суицида и две попытки покончить с собой [209] . И хотя во всех милицейских документах присутствовала фраза о регистрации «случаев самоубийств и покушений на самоубийства в связи с проводимой паспортизацией», прямую связь суицидальных проявлений с процессом выдачи населению паспортов установить
208
ЦГА СПб. Ф. 2. Оп. 2-е. Д. 25. Л. 13.
209
Там же. Л. 14, 16, 17.
Случаи добровольного ухода людей из жизни стали привлекать особое внимание партийных и советских организаций после убийства Кирова. Сложное явление суицида, как лакмусовая бумага, обнаруживало наличие неоднозначных явлений в процессе формирования советского общества, требовавших идеологического контроля. В Ленинграде факты самоубийств, фиксируемые милицией, систематически рассматривались обкомом ВКП(б) и лично А. А. Ждановым. В 1935 г. он выделил сообщение об убившей своих двух детей 3 и 5 лет, а затем повесившейся работнице завода «Вулкан». Женщина оставила записку: «Сделала (это. — Н. Л.) сама я от худой жизни» [210] . Это самоубийство, если следовать Дюркгейму, носило уже выраженный эгоистический характер, когда человек не видел смысла в жизни из-за отсутствия сплоченности индивидов в обществе. Работница, казалось бы, представительница ведущего советского класса, на самом деле не ощущала никаких преимуществ. Это в первую очередь доказывало, что в 30-е гг. сталинское руководство страны полностью отказалось от идеи классового равенства и переориентировалось на создание социалистических элитных слоев, к коим убившая себя и своих детей ленинградская работница не принадлежала. Социальное расслоение и неравенство были реальностью в социалистическом государстве, и это не могло не повлечь суицидальных вспышек даже в слоях населения, формально названных основными в сталинском обществе.
210
ЦГА ИПД. ф. 24. Оп. 2-в. Д. 1119. Л. 5.
Но с особой тщательностью изучались факты самоубийств коммунистов. Суицид члена ВКП(б) в обстановке политического психоза, раздуваемого в стране в 30-х гг., рассматривался как дезертирство и даже как косвенное доказательство вины перед партией, что в дальнейшем могло повлиять на судьбы родных и близких человека, добровольно ушедшего из жизни. Это начинали понимать многие, и не удивительно, что в минуты психологического срыва, как правило, влекущего за собой самоубийство, люди оставляли весьма своеобразные записки. Зимой 1937 г. в одной из ленинградских больниц застрелился лежавший там человек, член ВКП(б) с 1905 г. В своей предсмертной записке, адресованной обкому партии большевиков, он написал: «В моей смерти прошу никого не винить. Мучительные физические боли не дают мне возможности переносить их дальше. Политики в моей смерти не ищите, бесцельно. Был постоянно верен своей партии ВКП(б) и остался верен. А Великому Сталину сейчас как никогда нужно провести твердый и решительный разгром всех остатков вражеских партий и классов. Никаких отступлений. Жалею, что меня покинули силы в этот момент. Поддержите все же, если сможете, товарищи, материально и морально семью мою. Прощайте. Счастливо и радостно стройте свою жизнь. Рот фронт» [211] . Текст записки ярко иллюстрирует разраставшееся в советских условиях стремление людей, волею ситуации или в силу своего психического склада приведенных на грань самоубийства, изобразить свой поступок как акт некоего альтруизма. И в первую очередь это было характерно для членов коммунистической партии — людей, которые на первых порах быстро и успешно социализировались в советских условиях и даже являли собой образец «классического коммунального тела», тоталитарного типа личности. Факты самоубийств альтруистического характера свидетельствуют о наличии тоталитарного типа отношений в российском обществе конца 30-х гг. или, во всяком случае, о подобном их маркировании той частью населения, которая была приобщена к политическим институтам советской системы.
211
ЦГА ИПД. Ф. 24. Оп. 2-в. Д. 2332. Л. 115.
В нормализующих и нормативных суждениях власти суицид и эгоистический, и альтруистический рассматривался как патология, имеющая выраженный социально-политический характер. При этом самоубийце как виду девиантного тела должны были быть свойственны или социальное происхождение, или идейные воззрения, не отвечавшие требованиям советского общества. Объективно политизировался и феномен ретритизма, хотя известно, что он во многом объясняется психическими и физиологическими характеристиками конкретной личности.
Советским властным и идеологическим структурам удалось внедрить в ментальность россиян 20–30-х гг. представление о самоубийстве как о предательстве дела социализма, как о малодушии, почти как о преступлении. Этому отчасти способствовала «культурологическая подсказка» — наличие в сознании населения религиозного представления
Глава II
Инверсия нормы и патологии
Размышляя о сущности общества эпохи 20–30-х гг., любопытно рассмотреть подмеченную теоретиками девиантологии ситуацию своеобразного перерождения нормы в отклонение и, напротив, патологии в норму. Особый интерес представляет анализ этого явления с точки зрения возможных перспектив укрепления организованности, сплоченности общества или, наоборот, его дезорганизации, разобщения. На уровне властных решений любой социальный феномен можно маркировать как отклонение от нормы, хотя одновременно следует задаться вопросом, не патологична ли она сама.
Советская система, как и любое другая, создавала собственные нормы. Они были результатом отражения процессов, развивавшихся в новом обществе. И если склониться к мысли о его девиантности, то эти ценностные и поведенческие ориентиры ярко демонстрируют существование парадоксального явления — «патологических норм», восходящих как к большевистскому утопическому дискурсу, так и к специфическим практикам народной жизни. Юридически не всегда закрепленные, они были, тем не менее, рождены послереволюционной действительностью, укоренились в лексике рассматриваемого времени и стали структурными элементами советской ментальности.
Советские нормы многочисленны, но в данном случае имеет смысл обратиться всего лишь к двум из них, охватывавшим идеологический и бытовой контексты повседневной жизни. Последняя имела четко выраженную вербальную форму — это понятие «коммуна». Появление, развитие и финал этой формы коллективизированного быта, как представляется, позволит проиллюстрировать закономерный крах попытки превратить патологию в норму повседневной жизни.
В области же идеологии ситуация была не столь словесно однозначной, но не менее выразительной и связанной с господством коммунистической системы миропонимания, заменившей большинству населения религию. Этот феномен советской действительности можно было бы назвать «новой религией». И «коммуна», и «коммунистическая вера» представляют собой ментальные нормы-аномалии, появившиеся в 20–30-х гг. Однако прежде, чем их анализировать, целесообразно попытаться выявить механизм маркирования традиционно нормального поведения как социальной патологии в новых условиях.
§ 1. Безбожный быт
Ментальность населения зависит от многих факторов. И конечно, не последнюю роль здесь играют господствующие представления о добре и зле. В дореволюционном российском обществе они определялись религией. Государственная власть в России до 1917 г. большинство своих нормативных и нормализующих суждений сопрягала с постулатами православной церкви. Человек был вынужден и одновременно склонен к предпочтению религиозного мировоззрения как наиболее универсального пути определения нравственных норм. Важная ролевая функция православной церкви в формировании ментальности населения усиливалась ее тесной связью с повседневными бытовыми практиками. Переплетение истинной веры и обыденной религиозности было настолько причудливо и крепко, что позволяло до определенного момента удержать общество от решительных перемен, к которым его подталкивала разрастающаяся волна духовного индифферентизма. Исполнение религиозных обрядов даже в таком крупном промышленном и культурном центре, как Петербург, в начале XX в. являлось нормой повседневной жизни, как и клерикализация социальных отношений.
Новая государственность с первых дней своего существования проявила свою атеистическую направленность. Отделение православной церкви от государства влекло за собой резкое сокращение сферы ее мировоззренческо-нормализующего влияния на население. Несмотря на то, что религия объявлялась частным делом каждого гражданина, декреты, повлекшие секуляризацию актов рождения, смерти, бракосочетания и развода, образования, явно затрагивали приватную сферу, тем самым превращая в аномалию привычные формы повседневной жизни, связанные с религией. Таким образом, нормативные суждения советской власти способствовали появлению новых форм социальной патологии — религиозности истинной и обыденной — и одновременно методов социального контроля, направленных в первую очередь на элиминирование этих явлений. Сегодня и западная, и российская историография заполнила пробел в изучении политики советского государства по отношению к институтам и служителям религиозных культов. Однако практически не исследованным является механизм формирования в ментальности населения представлений об анормальности бытовых практик, освящаемых церковью.