Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII?– начала XIX века
Шрифт:
Розенкрейцерская, да и в целом масонская утопия была вовсе не лишена театральности – известный ритуал приема в ложу и другие правила масонских собраний (см.: Smith 1999: 30–37), как минимум, не уступали по изощренности придворным церемониям, особенно если учесть исходные различия в финансовых и административных ресурсах. Как и при дворе, сложный и разработанный ритуал был призван фиксировать существующую иерархию и статус каждого отдельного члена (cм.: Ibid., 112–135). Однако сама градация посвященности была организована в масонских ложах на абсолютно иных принципах, чем придворная.
Так, совершенно по-разному строился символический центр этих миров. Как бы ни отличались все, бывавшие при дворе, по степени приближенности
Между тем в розенкрейцерском ордене высшее начальство было надежно скрыто от глаз непосвященных – даже члены лож могли только предполагать, что их руководство находится где-то в Германии, но не знали ни их лиц, ни имен (см.: Кондаков 2012: 194–195). Тем самым обязанность представлять рядовым масонам идеальные образцы поведения и чувствований ложилась на их непосредственных наставников и сообщество в целом, а источниками таких образцов служили в основном сочинения западноевропейских мистиков, прежде всего Якоба Беме и его последователей [17] . Чтение и обсуждение фрагментов из этих трудов составляли основное содержание регулярных розенкрейцерских собраний (см.: Вернадский 1999: 182–183).
17
Как замечает Ю. Е. Кондаков, к произведениям Якоба Беме в этой среде применялся «традиционный для христиан способ чтения Священного Писания» (Кондаков 2011: 79).
Если ритуал придворной жизни предполагал своего рода театрализованное исполнение любой значимой эмоции в соответствии с принятыми канонами, то ключевые переживания розенкрейцеров должны были разворачиваться в сокровенных глубинах души. Разумеется, формирование «внутреннего человека» вовсе не было частным делом отдельных членов ордена, напротив того, оно выносилось на обсуждение лож как на заседаниях, так и в систематической переписке и дневниках, которые полагалось вести розенкрейцерам.
Говоря о практиках моральной самовыделки, принятых в раннехристианских общинах, Мишель Фуко замечал, что,
заставляя себя писать, ты как бы находишь компаньона, возбуждая в себе стыд и страх перед неодобрением. Для отшельника записная книжка играет ту же роль, которую в общине играют для него другие люди. <…> Сдерживающее влияние, которое присутствие других оказывает в сфере поведения, письмо осуществляет по отношению к внутренним импульсам души (Foucault 1983: 4).
Таким образом, дневник становился своего рода формой интериоризации как религиозных и моральных предписаний и табу, так и обобщенной позиции референтной группы, в которой ее член усваивал эти предписания. Еще более эффективной техникой репрезентации личности самой себе и окружающим служит, по мысли Фуко, переписка, также являющаяся инструментом самодисциплинирования, поскольку пишущий письмо заново проживает то, о чем в нем рассказывается (см.: Ibid., 9–10).
При этом, в отличие от ранних христиан, розенкрейцеры не были отшельниками. Напротив, многие из них были высокопоставленными государственными чиновниками, и им приходилось существовать одновременно в различных эмоциональных сообществах, предлагавших разные, а часто и противоположные символические модели чувствования.
Придворный театр и масонская ложа могли формировать души только ограниченной аудитории, более того, эксклюзивность составляла самую основу существования этих институций как таковых. Конечно, императрица рассчитывала, что ее двор станет универсальным образцом для подражания, а розенкрейцеры верили в грядущее преображение человечества на основе своего
Во второй половине XVIII столетия производство «публичных образов чувствования» все в большей степени берет на себя литература, предлагавшая образцы эмоционального кодирования для широкого круга образованных читателей. Печатный текст, разумеется, уступает театральному представлению в наглядности символических моделей чувства и, кроме того, не позволяет, или позволяет лишь в очень ограниченных пределах, коллективно усваивать эти модели hic et nunс, одновременно отрабатывая социально одобряемые формы реакции на них.
С другой стороны, книга дает возможность заново возвращаться к испытанным переживаниям, уточнять и утончать свои эмоции, в постоянном режиме сверяя их с образцом. Самые популярные произведения того времени выполняли роль камертонов, по которым читатели учились настраивать свои сердца и проверять, насколько в унисон они чувствуют [18] . Совместное чтение и переживание одних и тех же сочинений гарантировало распространение единых моделей чувства поверх национальных барьеров и государственных границ.
18
Как пишет Х. Левин, подлинная самоидентификация с героем произведения возможна только при чтении, поскольку в театре между зрителем и персонажем стоит актер (Levine 1970: 46).
Любая значимая составляющая душевной жизни образованного человека была охвачена тем или иным «образцовым» писателем, задавшим модус соответствующего эмоционального переживания и вытекающего из него поведения. Европейская публика училась любить по «Новой Элоизе» и «Страданиям юного Вертера», наслаждаться природой по Томсону и Руссо, посещать кладбища по Юнгу и Грею, уединяться от мира по Циммерману. При этом сами классические тексты часто содержали методики чтения: их герои постоянно выступают в роли активных читателей, интегрируя в предлагаемые символические модели инструкции по их освоению (см.: Дарнтон 2002: 261–270). Достаточно напомнить, что решающий поворот в любовной истории гетевского Вертера происходит после того, как он вместе с Шарлоттой читал песни Оссиана, а после самоубийства на его столе находят трагедию Лессинга «Эмилию Галотти», открытую на сцене гибели героини.
Сдвиг к литературе захватил и образованную часть русского общества, мучительно и не всегда по собственной воле втягивавшуюся в общеевропейскую проблематику. В России такой тип восприятия прославленных произведений приобрел особую напряженность, поскольку представление об изящной словесности как об учебнике чувств было поддержано усилиями по апроприации западного типа культуры. Российские авторы вовсе не пытались замаскировать имитационный характер своей литературной стратегии. Напротив того, они стремились к тому, чтобы все их заимствования были наглядны и декларативны. Авторитет знаменитых иностранных писателей легитимировал их собственные претензии служить наставниками в области чувствительности. Соответственно, они пытались представить себя в качестве самых компетентных читателей и истолкователей чужеземных авторов, которым стремились подражать (см.: Кочеткова 1994: 156–189).
Таким образом прослеживается совершенно определенная цепочка интерпретаций и имитаций. Западный писатель предлагает модель «эмоционального кодирования», подходящего для той или иной архетипической ситуации. Русский автор, со своей стороны, не только делает то же самое, но и подкрепляет свое описание отсылкой к «иностранному образцу», где его читатель может найти аналогичный пример. Это позволяло российской аудитории как учиться ориентироваться в предлагаемых житейских обстоятельствах, так и осваивать правильный способ чтения.