Поймай меня, если сможешь
Шрифт:
Составив документ, перечислявший множество моих преступлений, обстоятельства моего ареста и следствия, Гастон дал мне его на прочтение, бросив:
— Если по сути тут всё правильно, будь любезен подписать.
Оспаривать протокол было бессмысленно: он даже упомянул, что дал мне пощёчину. И я подписал.
В показаниях упоминалось и то, как меня засекли. Крупные авиакомпании Монпелье не обслуживают, но город частенько посещают стюардессы и прочий лётный персонал. Навещая родственников в Монпелье, стюардесса Air France пару недель назад видела, как я совершаю покупки, и узнала меня. Видела она и то, как я
— Это определённо он. Я с ним встречалась, — твёрдо заявила она.
Я так и не узнал, какая из стюардесс Air France меня заложила. Мне попросту не сказали. За эти годы я охмурил не одну из них. Надеюсь, не Моника, но и по сей день не знаю личности информатора. Впрочем, не думаю, что Моника. Увидев меня в Монпелье, она непременно подошла бы.
В Монпелье меня продержали шесть дней, и за это время меня навестили несколько адвокатов, чтобы предложить свои услуги. Я выбрал мужчину среднего возраста, своими манерами и обликом напомнившего мне Армана, хотя он честно признался, что вряд ли сумеет вытащить меня на свободу.
— Я проштудировал все полицейские документы, и по ним вам крышка, — прокомментировал он. — Лучшее, на что мы можем надеяться — это мягкий приговор.
Я ответил, что меня это устроит.
Не прошло и недели со дня ареста, как меня, к моему немалому изумлению, перевели в Перпиньян, а уже на следующий день я предстал перед судом, состоящим из судьи, двух асессоров (прокуроров) и девяти присяжных, совместно решавших мою участь.
Вообще-то судебным разбирательством это и не назовёшь — на всё про всё ушло меньше двух дней. Гастон перечислил обвинения против меня и подтверждающие их улики. Недостатка в свидетелях против меня тоже не было.
— Что скажет в свою защиту обвиняемый? — сурово спросил судья у моего адвоката.
— Мой клиент не отрицает этих обвинений, — отвечал тот. — Ради экономии времени мы хотели бы сразу же изложить свою позицию.
И пустился в красноречие, страстно призывая к милосердию. Сослался на мою молодость — двадцати одного года мне ещё не исполнилось — и описал меня как несчастного, запутавшегося юношу, порождение распавшейся семьи «и всё ещё скорее правонарушителя, нежели преступника». Указал он и на то, что дюжина других европейских стран, где я совершил аналогичные преступления, подала официальные запросы об экстрадиции, как только мой долг Франции будет уплачен.
— Этому юноше, по всей вероятности, ни за что не увидеть родину много-много лет, и даже домой он вернётся в кандалах лишь затем, чтобы оказаться в тюрьме, — доказывал адвокат. — Мне нет нужды описывать суду тяготы тюремной жизни, ожидающие его здесь. Я прошу суд принять это во внимание при назначении наказания.
Меня признали виновным. Но в тот момент я с ликованием считал, что мой адвокат хотя и проиграл сражение, но выиграл войну. Судья приговорил меня всего к году тюремного заключения.
Меня водворили в тюрьму Перпиньян — «Арестантский дом» — мрачную, неприступную каменную твердыню, возведённую в семнадцатом веке, и лишь пробыв там пару дней, я оценил, насколько милосерден был судья.
Меня встретили двое охранников,
Я оказался в беспросветной тьме. Сырой, леденящей, удушающей, пугающей тьме. Встав, чтобы нашарить выключатель, я ударился головой о стальной потолок.
Выключателя не было. И света в камере не было. Фактически, не было ничего, кроме ведра — ни койки, ни туалета, ни умывальника, ни канализации — ровным счётом ничего. Только ведро. Словом, камера была не камерой, а именно темницей, неглубоким каменным мешком метра полтора в ширину, полтора в высоту и полтора в длину, со стальными дверью и потолком и каменными стенами и полом. Потолок и дверь леденили пальцы, а стены постоянно роняли холодные слезы.
Я ждал, когда зрение приспособится к мраку. Но в камеру не просачивался даже лучик света. Ни в потолке, ни в стенах не было ни единой щёлочки. Старинная дверь моего каменно-стального узилища сливалась с косяком, как влитая.
Зрение так и не приспособилось. Приспособиться к кромешной тьме невозможно.
Но воздух в камеру поступал. Время от времени ледяной сквозняк неуклюжими пальцами касался кожи, и по ней бежали мурашки — не только от холода, но и от жутковатого ощущения. Я гадал, откуда он поступает, но и эти каналы тоже были бездонно темны. Я без сил опустился на пол, дрожа и чувствуя себя погребённым заживо.
Паника только усилила мои конвульсии. Я старался успокоить себя, пытаясь рационально объяснить ситуацию. Уж наверняка, твердил я себе, в этой камере мне сидеть не весь год. Наверное, я здесь под наблюдением. Но отбросил эту версию сразу же: в этой камере наблюдателю потребовалось бы рентгеновское зрение. Ладно, значит, мне дают почувствовать, что будет, если я скверно себя поведу. И я уцепился за второе предположение. Да, таким обхождением они рассчитывают обеспечить моё добропорядочное поведение, как только меня запустят в гущу заключённых. В конце концов, в таких жутких условиях в одиночках содержат лишь непокорных заключённых, не так ли? Уж конечно, ни одна цивилизованная страна не допустит, чтобы тюремщики столь жестоко и негуманно наказывали ни за что ни про что.
Но Франция допускает. Во всяком случае, допускала.
В первый день в Перпиньянской тюрьме меня не кормили. В каземат меня швырнули под вечер. Несколько часов спустя — обессиленный, окоченевший, голодный, растерянный, напуганный и заброшенный — я уснул, скорчившись в три погибели, так как я под два метра ростом.
Разбудил меня скрежет двери. Я сел, морщась от боли в одеревеневшем от неудобного положения теле. В проёме двери смутно маячил силуэт тюремщика, ставившего что-то на ступеньки моего склепа. Но едва он выпрямился, собираясь закрыть дверь, как я взвился пружиной.