Поздно. Темно. Далеко
Шрифт:
— В чем дело, — сказал маклер, — ваш рейс в пятнадцать часов, и вам совсем необязательно рыпаться. Сколько? Червонец сверху — пять мне, пять — девочкам в кассе. Вы хотите на одиннадцать пятьдесят? Так я не Господь Бог, я даже не летаю. Всех похороним, молодой человек, это я вам обещаю. Давайте деньги и крутитесь в два часа коло того киоска.
Я махнул рукой и вынул деньги. Моряк же попросился на Киев в тринадцать с чем-то.
— Вот увидишь, — уговаривал он меня, — оттуда доберемся с песней.
Я не хотел добираться с песней из Киева, мы пожали друг другу руки, и маклер увел моряка. Все равно на кладбище я не успеваю, успеть хотя бы на поминки.
В киоске продавали
«Заки морэ пэрэлэчу, крылонъка зитру, кру-кру…»
После второго стакана я догадался, что прав. Не в том прав, что пью вино в пути, не в том, что не полетел на Киев, не в том даже прав, что виноват, а прав, и все тут. Единственный раз в жизни бывает прав человек — когда у него умирает мама. Прав, как новорожденный, как не сделавший еще ни одного шага. Мамина душа, свободная и молодая, стояла надо мной, защищала меня от нелепого этого солнца. Я огляделся. Посторонние, жалобные, ни в чем не виноватые передо мной люди сновали вокруг. Я был вправе их покарать, но вправе и помиловать, и я миловал, миловал с каждым стаканом, осунувшийся, небритый, нелепый.
Я был трезв, слегка только озарен, когда меня нашел маклер.
— Молодой человек, вышло немножечко иначе. Такой наплыв, такой наплыв… Короче — вы летите, но только чуточку не в Одессу, а в Кишинев. Это даже лучше.
— Чем же лучше? — рассердился я.
— Тем, что летите, — мягко сказал маклер. — За Одессу я был не уверен.
Он протянул мне билет, на котором что-то было зачеркнуто, переправлено синей шариковой ручкой.
— Годится, годится, — быстро сказал он. — Если нет — найдете меня, в чем дело?
Билет, как ни странно, годился, и я полетел. Большой самолет «Ту-104» оказался полупустым. Серый немытый автовокзал в Кишиневе, синий к вечеру железнодорожный вокзал, полузнакомые, забытые улицы, таксисты, заломившие цену, за которую можно было долететь до Тюмени и обратно, — все это брезжило сквозь неправоту головной боли, досады и приступов отчаяния. К ночи я втиснулся в Ивано-Франковский поезд, в общий вагон, и сидя уснул.
В Одессе оказалось, что все-таки март, промокают ноги, капли с деревьев лупят по щеке, что смертельная усталость одолевает всех живых и ничего хорошего теперь никогда не случится. Когда умирают близкие, помимо естественных чувств, я нахожу в себе что-то гнусное, мне кажется, что я играю, делаю вид, стараюсь что-то изобразить, или меня в этом подозревают, и выражение моего лица становится в итоге действительно фальшивым.
— Что ты на меня так смотришь? — с досадой спросила Роза.
Вечером мы с Игорем шлялись, промокшие, по Юго-западному массиву и купили зачем-то лотерейный билет за пятьдесят копеек. Билет оказался выигрышным — десять желтых влажных рублей отсчитал нам невозмутимый продавец.
— Заначка бабы Оли, — грустно обрадовался Игорь.
И в стеклянной столовой, с видом на проходящих ментов, мы, не скрываясь, выпили две бутылки водки.
Жаль, что я так плохо и мало побывал тогда в Кишиневе — мне было что вспомнить, — с Кишиневом связана моя первая взрослая жизнь, длившаяся две недели. Я не оговорился — взрослых жизней у меня было несколько, несколько старостей и угасаний. Иногда старость наступала раньше жизни.
Слякоть на улице, в комнате мутной Дымная сырость и липкий обед, КтоТогда, в Кишиневе, я сделал попытку самостоятельно повлиять на свою судьбу.
Меня, конечно, выгнали из училища. Это можно было предвидеть, причин было много, они возникали и исчезали каждый день: вольнодумие перетекало в нарушение дисциплины, разгильдяйство сменялось яростным, идеологически невыдержанным правдоискательством, хулиганскими проявлениями. Все это отдавало профессиональной непригодностью.
В глубине души меня это даже веселило — жизнь становилась непредсказуемой, непознанные сюжеты волновали меня. Предстоящая армейская служба ужасала только медкомиссией, где надлежало предстать перед многими врачами, женщинами в том числе, совершенно голым. Батю я тоже не особенно боялся — я уже научился щериться на него и прижимать уши. Но… Бедное сердце мамы…
Кишиневское художественное училище славилось своим директором. Хитрый хохол Майко охотно принимал изгнанных из Одесского, зная директора нашего Ваську, его нетерпимость ко всему живому. Это стало традицией, и одесситы не подводили — национальные молдавские культурные кадры крепли с каждым годом.
Печальным было первое сентября тысяча девятьсот шестидесятого года. Как ни в чем не бывало я вышел из дома в половине девятого, якобы на занятия, прихватив, сквозь слезы, пять рублей, полагающиеся на обед. С Костей Плющом, заранее договорившись, мы встретились на углу и поехали на Ланжерон. Плющ, не учившийся в училище, пожертвовал этим днем ради меня — он собирался было прийти к торжественному началу занятий, чтобы повидать кое-кого, дело у него было, как всегда.
Было пасмурно и тихо, белесое море сливалось с горизонтом, акварельные облака стекали в море, размывая листву на переднем плане. Все это меня уже не касалось — этюды, да еще акварелью, — это для студентов, мне же светило сквозь темное беспокойство желтое окно Ван-Гога. Я вдруг почувствовал мелкую неприязнь к Плющу: сидит, падла, маленький, крепкий, как японец, ничего не боится, ничего не теряет, щурится на море, сочувствует.
— Слышишь, Карла, — далеким голосом отозвался Костик, — а чего бы тебе не податься в Кишинев? Тебя точно примут — раз, второе — успокоишь мамашу, скажешь, — Плющ рассмеялся, — эмигрировал по политическим соображениям. А там — хоть в Советскую Армию. Ну а пока, — Костик встал, — давай свою пятерку. Видишь, открывается та зеленая будочка на фоне обрыва, желтого, как моя жизнь.
— Моя, моя, — поспешно развеселился я. Бутылка «Алб де Масэ» веселья не дала — было несколько часов вдохновения, мы спорили о Пюви-де-Шаванне, пустую бутылку швырнули в море, но разбивать не стали, повзрослели, наверное…
Через несколько дней, надергав взаймы рублей сорок, я объявил дома, что уезжаю на уборочную.
— Этюдник возьмешь? — спросила мама.
— Да нет, что я, Кондрусин? — выкрутился я, отбирая втихаря рубашку поприличнее. — Буду ходить на танцы. Возьму, пожалуй, те серые штаны.
«Свобода, бля, свобода, бля, свобода», — стучали колеса.
Через несколько дней я убедился, что свобода — это когда тебя уважают, или, на худой конец, просто не любят. Уважать меня было не за что, но и любить некому, и я взвалил на себя впервые эту непритертую ношу, еще не крест, но уже не рюкзак.