Прана
Шрифт:
В Харидвар мы решили попытаться вернуться пешком через заповедник по той же дороге, которой нас вез рикша. Подошли к шлагбауму. Под нависшим над ним деревом сидели, подремывая на вросших в землю покосившихся стульях, трое: один в камуфляже, двое – неприметным фоном. Рядом щит: вход запрещен. Экскурсия на джипе – 1600 рупий, на слоне – 900. Спрашиваю: а без слона и без джипа? Нельзя, говорят.
Нам в Харидвар, говорю, а автобус – лишь вечером. Может быть, можно…
Можно, отвечают, продолжая подремывать, не поднимая
Зашли в нашу харчевню перекусить. Выходя, Ксения купила кулечек сластей, вроде лукума. Безлюдный пятачок, раздвоенный дорогой, с навесом автобусной остановки и несколько крыш, припавших к земле, вот и весь хутор. Стоим у харчевни, за нашими спинами – еще люди, сидят за столиками, едят, разговаривают. По площади кружит стая собак.
Одна нерослая черная вдруг замирает, глядя на нас, и срывается с места, несясь нам навстречу, захлебываясь – но не лаем, а каким-то надрывным рыдающим визгом и кидается к нам, и вьется вокруг, исходя этим плачем, вставая на задние лапы и передними воздух суча, будто висит на карнизе над пропастью, всем своим теплым скелетом в жиденькой коже подтягиваясь и соскальзывая, умоляюще глядя в глаза.
Мы стояли, прижавшись друг к другу, как на островке – даже не суши, а жизни, которая из-под ног уходила. Я вспомнил сегодняшний сон, лицо того мальчика.
Что происходит? Мы видим впервые этого пса, не кормили его, не ласкали. Что же выбрал он именно нас, именно здесь и сейчас, именно он – почему?
Глаз зажмурен, щека с липкой шерстью дорожки от гнойного глаза. Ухо сжевано. Рваная рана на горле. Может, радость такая – навзрыд?
Он заходится так, будто вся его жизнь, весь облившийся кровью хребет стал у горла.
Мы жались друг другу и комкали пальцы в ладони. Казалось, еще один спазм этих мелко трясущихся ребер над колотьем живота – и хлынет…
Ксения присела к нему, он ткнулся ей в колени и затих.
Она развернула сласти и положила на землю. Он скосил на них свой единственный глаз и прикрыл его. Я присел рядом с нею, погладил его по все еще подрагивающей голове, высоко поднятой над узкой седой грудью.
Шли, и он обматывал нас кругами, связывая незримой нитью. Черной, подумал я, с сединой. Круги скользили, приближаясь к шлагбауму.
Те трое приподняли головы и одну за другой уронили. Мы шли по пустынной дороге сквозь заповедник, по заповедной дороге. Пес, забегая вперед, останавливался, ожидая с обернутой через плечо головой.
– Не хорошо… – начала Ксения и оборвала.
– А что, – говорю, – мы могли? Пнуть ногой?
– Он не оставит нас.
– Может, дойдет до моста и вернется? – говорю, чтоб ее успокоить, да и себя.
Пройдя несколько километров, свернули с дороги на тропу. Лес был пуст, жарко еще, четвертый час. Сели у поймы пересохшей реки, на белобрысом краю леса.
Я сказал, что пройдусь чуть вперед, погляжу. Ты со мной? Она покачала головой
И еще долго челночил меж нами, со все удлинявшимся расстоянием, пока в очередной раз ко мне уже не вернулся.
Не думай. Ни о чем не думай, просто иди. Отпусти ее на эти полчаса.
И себя отпусти. Что-то произойдет, что-то уже происходит. С нами.
Что ж я не чувствую – что? Что ж я все время ступаю с третьей ноги?
Чуть раньше, чуть позже, и не иначе меж нами. Не вовремя. То я, то она. Спросила о чувствах. Моих к ней. Впервые – с весны. В самый неподходящий. Вчера. Что значит – неподходящий? Либо есть, либо нет.
И так, и не так. После купанья. После слонов. Казалось бы, самое время. В том и подвох. В том и подвох. И стояла с этим стекольным осколком ответа во рту.
А потом я пытался смягчить этот чертов английский. Сказал, что об этом не спрашивают меж берегами. Да и будет ли он, тот берег. Если мы доплывем, если выйдем, намоем собой. Слава Богу пока, что отплыли. С этим погребом на спине. Из которого воет, сосет.
Слава Богу, не это сказал. Не глядятся в зеркало посреди молитвы, не…
И не это.
А спать со мной, значит, можно, спрашивает, меж берегами? Значит, по-твоему, я должна еще и право это иметь – спросить? И стоит с этим острым осколком во рту, опустив голову.
Не "иметь" и не "право", конечно, это язык меня метит. Но что ж ты не чувствуешь, что об этом не время, не так. И потом – что об этом не говорят, а живут. И потом – это из-за угла, малодушное: кто там?
Свои?
Чудовищно, говорит. Это точно. А спросила бы часом поздней или раньше, спросила б сегодня – другая бы жизнь.
Скажи мне, как-то вдруг спросил я ее, несколько дней спустя после той новогодней, ты действительно никогда не хотела родить ребенка?
Почему? Замерла, всматриваясь в меня, и, помедлив, сказала: чтоб следов не оставить.
Чудовищно, что мы творим. И главное – непоправимо. И главное – непоправимо я в это не верю, что это непоправимо.
Откуда же эта самоуверенность? И извлек он из вод быка, и дал им, чтоб жили. Нет, сказали они, это неубедительно. И сотворил лошадь.
Нет, сказали, и это не то. И создал человека. Во, просияли, другое дело.
От верблюда. От творческого отношения. От творческого.
А у нее – затворническое. И верблюдики на занавесках. Нацокала под трафарет. Желтые, рассеянные по белизне.
Так она и надписала на подаренном мне в день рождения дневничке наших встреч: тебе (и наклеенный верблюд) от меня (и наклеенный пингвин).
Почему ж я не чувствую, что происходит? Ведь сейчас происходит.
Сейчас поворот. А я не вижу. Щелкаю фонариком и не вижу. Как вчерашний круг, тонущий на глазном дне.