Право на совесть
Шрифт:
Брату Яны я отдал комнату у Калужской площади, которую Судоплатов выхлопотал для меня весной 1951 года, пока я путешествовал по Европе. Мы с Яной и Машей остались в квартире одни.
В августе 1952 года, когда я приехал в отпуск из Берлина, старые перегородки были сломаны и воздвигнуты новые. Получилось три комнаты: детская, Машина комната и наша с Яной, она же столовая. Кухня была расширена и выложена кафельными плитками в предвидении ежедневных купаний ребенка. Старый дубовый стол мы распилили пополам. Из одной части вышел письменный стол для Маши, из другой — стол для пеленания, в детскую. На пол в детской комнате мы положили линолеум, стену занавесили ковром, специально
Когда же покрасили окна белой масляной краской и повесили кремовые кружевные шторы, полуподвал превратился в светлую, просторную квартиру.
Соседи и знакомые, зачастившие в гости, уверяли, что приходили смотреть на чудесные перемены. Мы с Яной понимали, что интересовал их, в первую очередь, телевизор, но против частых визитов не возражали.
Наши родственники и друзья не знали, что, несмотря на внешние перемены к лучшему, на обилие в квартире хороших вещей, нашу с Яной жизнь нельзя было назвать устроенной.
Вопрос моей службы в разведке продолжал висеть над нашими головами, как Дамоклов меч.
Приехав из Берлина, я не сказал Яне всей правды о своих планах. Мне не хотелось начинать разговоров на острую и тяжелую тему в столь неподходящее для Яны время. Я упомянул только, что возможность выхода, кажется, появилась и все зависит от встречи с Судоплатовым.
Когда Яна вернулась из родильного дома, школьные каникулы кончились. Маши не бывало дома в первую половину дня. Погода была теплой и солнечной. Сынишка спал в своей коляске на дворе перед нашим окном. Мы могли следить за ним не выходя из квартиры. Яна перебирала Алюшкино приданое. Я привинтил заднюю стенку телевизора и придвинул столик обратно к стенке.
— Нашел в чем было дело? — спросила Яна, не подымая головы.
— Да, нужно было переставить поясок переменного сопротивления. Теперь гораздо лучше.
— Надолго ли? — засмеялась Яна. — Завтра опять начнешь что-нибудь улучшать. Оставил бы, как есть.
— Все равно, смотреть телевизор некогда.
Я бросил отвертку и подсел к ней на диван.
— Знаешь, на днях я разговаривал с Судоплатовым. Он болен, но Мирковский возил меня в больницу. Похоже, что Судоплатов мешать мне не будет.
Она смотрела на меня очень внимательно и глаза ее как бы говорили: «может быть расскажешь, в конце концов, в чем дело?»
Я начал издалека.
— В Берлине стало окончательно ясно, что я зашел в тупик. Судоплатов послал меня туда с точной целью — подавить мой бунт. Учебу в университете, как ты знаешь, пришлось забросить. Пропусти я еще не сколько экзаменов, меня мотли отчислить. Отпуска не давали умышленно. Я мог просидеть в Германии годами, оторванным от тебя и Алюшки. А ухода из разведки все равно не получалось. Я превращался постепенно в аппаратного работника. Стал бы, в конце концов, присяжным эмгебистом, и тогда, вообще…
— Ты расскажи лучше, что придумал. Я же знаю твои неприятности и так.
— Придумал я, вот что. Протест против нелегальной работы результатов не дал. Значит есть только один выход — вернуться на нелегальную работу!
У Яны удивленно раскрылись глаза.
— И это ты называешь выходом?
Я продолжал, уклоняясь от преждевременного спора.
— Из Берлина я послал Судоплатову письмо. В нем было мое официальное
— И, если положение станет невыносимым или слишком опасным — уйти под крылышко западных властей?
— Как крайняя мера, для спасения жизни — да.
— Это невозможно.
— Но почему? Я ведь говорю только о крайнем случае.
— Долго саботировать работу тебе не удастся. Значит речь идет не об отсрочке кризиса, а о его результате. Бежать за границу — это именно бежать и ничего больше. Жизнь нашу мы спасем. А для чего? Твои рассказы о загранице на меня большого впечатления не произвели. Да, у нас в Союзе очень плохо, но это же не значит, что на западе хорошо. Если бы там было все человечно, не появился бы на свет коммунизм. Там можно, наверное, красиво одеться и вообще неплохо жить, но какой ценой? И кому хорошо, а кому очень плохо? Всего этого я совсем не знаю. Я слишком русская, чтобы бросаться очертя голову в совершенно чужой мир. Как мы Алюшку будем воспитывать? Без языка, без родины…
— Создадим свой собственный мирок. Родина у него есть, а язык выучит в семье.
— Да, нет. Даже не в этом всем дело. Просто решение какое-то трусливое. Миллионы пошли в Сибирь из-за менее важных вещей, а мы побежим за границу создавать себе теплую и сытную жизнь. И потом, ты думаешь, власти так просто тебя примут и разрешат остаться? Посадят в тюрьму и будут допрашивать. Выжмут все государственные секреты, а потом выбросят, как тряпку. И будем мы всю жизнь мучиться вопросом, — предатели мы или честные люди…
— Ну, хорошо. Ты знаешь, какое-нибудь другое решение?
— Не знаю. Но то, что ты предлагаешь похоже больше на сдачу, чем на выход из тупика.
— Что же, лучше если мы сядем в тюрьму, а Алюшка попадет в детский дом?
— Это нечестно. Затрагивать сразу самые больные места. Да, возможно, нам суждено просидеть в какой-то тюрьме лет двадцать, а Алюшке вырасти, беспризорным. Можем мы что-нибудь изменить? Мало. Но хотя бы то, что сидеть мы будем не в заграничной тюрьме, а в советской, вместе с другими, такими же как мы. А Алюшка… Я не знаю… Я совсем запуталась в твоих головоломках…
Яна резко отвернула голову в сторону. Но я и так знал, что глаза у нее полны слез. Лучше всего было отложить дальнейший разговор.
С каждым словом из того, что сказала Яна, я был в душе полностью согласен, но рассказать ей о своем настоящем плане я не мог. Я не имел права открыть ей, что намерен вывезти их за границу только для возможности примкнуть самому к революционной организации. Это означало бы сделать Яну своей сообщницей. При первой же неудаче, она могла попасть под расстрел вместе со мной. Конечно, разница между планами возможного ухода на Запад и решением примкнуть к НТС была, с точки зрения уголовного кодекса, небольшой. Но как раз эта разница могла стоить Яне и Алюшке жизни.