Прекрасные и проклятые
Шрифт:
В ту весну, в то лето они размышляли о будущем счастье — как они будут путешествовать от одной полуденной земли к другой, в конце концов возвращаясь в роскошное поместье к возможным идиллическим детям, потом на время входя в дипломатию или политику, чтобы свершить там нечто прекрасное и значительное, и, наконец, седовласой парой (восхитительно, шелковисто седовласой) они должны были купаться в своей немеркнущей славе, боготворимые буржуазией страны… Такие моменты обычно начинались со слов: «когда мы получим свои деньги»; и надежды их основывались больше на таких мечтах, чем на результатах все более беспорядочной, теряющей последние очертания жизни.
Дела их ощутимо ухудшались. Все более надоедливо и зловеще вставал финансовый вопрос; пришло понимание, что пьянство сделалось обязательной составной частью их увеселений — далекое от необычного явление среди британской аристократии лет сто назад, но нечто, могущее вызвать тревогу в обществе, упорно становящемся все более умеренным и осмотрительным. Больше того, оба они, казалось, слабели духом, и не столько в том, что они делали, сколько в способности приспосабливаться к обществу. У Глории развилось некое качество, в котором она до сих пор абсолютно не нуждалась — пока только скелет, но тем не менее явно обозначенный, предмет ее всегдашнего отвращения — совесть. Это совпало с медленным угасанием ее физической смелости.
И вот однажды августовским утром после неожиданного визита Адама Пэтча они пробудились усталые и отвратительные сами себе, разочарованные жизнью, способные испытывать лишь одно, всеобъемлющее чувство — страх.
— Ну? — Энтони сидел на кровати и смотрел на нее сверху вниз. Уголки его губ были скорбно опущены, голос звучал напряженно и пусто.
Вместо ответа она поднесла руку ко рту и начала медленно и сосредоточенно покусывать палец.
— Вот и приехали, — сказал он, помолчав; потом, раздраженный ее молчанием, спросил. — Чего же ты молчишь?
— А что ты хочешь от меня услышать?
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем.
— Тогда прекрати жевать свой палец!
Последовала краткая, скомканная дискуссия о том, способна ли она думать вообще. Для Энтони было очень важно, чтоб она высказала вслух свое суждение о постигшем их прошлой ночью несчастье. Ее молчание рассматривалось просто как способ свалить всю ответственность на него. Она, со своей стороны не видела никакой необходимости что-либо говорить — момент требовал, чтоб она, как нервный ребенок, просто грызла свой палец.
— Я должен разъяснить это дурацкое недоразумение с моим дедом, — говорил он с мрачной убежденностью. Слабое новорожденное уважение к старику было отмечено использованием слов «моим дедом» вместо «дедушкой».
— Ничего у тебя не выйдет, — заявила она убежденно. — Ты не сможешь… никогда. Он тебя не простит до конца жизни.
— Может быть, — уныло согласился Энтони. — И все же я, наверное, смогу убедить его, что постараюсь исправиться, и вообще…
— Он выглядел больным, — перебила она, — лицо белое, как мука.
— Он ведь болеет. Я говорил тебе месяца три назад.
— Лучше бы ему умереть неделю назад, — сказала она раздраженно. — Бесчувственный старый дурак! Никто из них даже не улыбнулся.
— Но все же я хочу сказать, — добавила она уже спокойно. — В следующий раз, когда я увижу, что ты ведешь себя
Энтони откровенно струсил.
— Да не говори ты глупостей, — принялся протестовать он. — Ты же знаешь, что для меня не существует на свете ни одной женщины, кроме тебя — ни одной, дорогая.
Но эта попытка сыграть в регистре нежности была слабой и жалкой — на авансцену вновь вернулось ощущение более реальной опасности.
— Что если бы я поехал к нему, — предположил Энтони, — и рассказал, с подобающими цитатами из Библии, что слишком долго шел неправедным путем, но наконец увидел свет… — Тут он прервал себя и странно посмотрел на жену. — А интересно, что бы он сделал?
— Не знаю.
Она размышляла о том, хватит ли у их гостей ума разъехаться сразу после завтрака.
Прошла неделя, а Энтони так и не собрался с духом для поездки в Тэрритаун. Сама перспектива этого мероприятия была ему отвратительна и, будь его воля, он ни за что бы не поехал — но если его решительность и износилась за последние три года, то же произошло и с его способностью отказывать. Глория просто заставила его поехать. Она сказала, что хорошо бы недельку выждать, это даст время неистовой враждебности деда поутихнуть, но ждать дольше было бы ошибкой — чувство могло и окрепнуть.
Весь дрожа, он поехал… и напрасно. Адам Пэтч был нездоров, сообщил ему негодующий Шаттлуорт. Были даны категорические инструкции никого к нему не пускать. Под мстительным взглядом бывшего «водкоцелителя» боевые порядки Энтони дрогнули. Он шел к своему такси почти крадучись — и немного восстановил самоуважение только когда садился на поезд; как мальчишка радуясь, что может наконец вновь убежать, устремляясь к своим чудо-дворцам утешения, которые все еще высились и блистали в его воображении.
Глория приняла его в Мариэтте с насмешкой и презрением. Почему он не вошел внутрь силой? Уж она бы стесняться не стала!
Они решили сочинить старику письмо, которое после бесконечных переработок было наконец составлено и отослано. Это было наполовину извинение, наполовину попытка оправдаться вопреки всякой очевидности. Ответа не последовало.
И вот пришел сентябрьский день, располосованный на части солнцем и дождем, только солнце уже не согревало, а дождь не приносил свежести. В этот день они покинули свой серый дом, который был свидетелем цветенья их любви. Четыре дорожных сундука и три чудовищные корзины высились среди оголившейся комнаты, той самой, где двумя годами раньше они бродили, грезя наяву — влюбленные, всем довольные и такие теперь далекие. Теперь пустота отзывалась эхом. Глория, в новом коричневом платье, отороченном мехом, молча сидела на сундуке, Энтони нервно расхаживал туда-сюда, дымя сигаретой, и оба ждали грузовика, который должен был забрать их вещи в город.
— Что это такое? — спросила она, указывая на книги, сложенные стопкой на одной из корзин.
— Это коллекция марок, которую я когда-то собирал, — смущенно признался он. — Забыл упаковать ее.
— Энтони, глупо всюду таскать их с собой.
— Ну, я просто просматривал ее в тот день, когда мы уезжали из Нью-Йорка весной и решил не сдавать на хранение.
— А их нельзя продать? Разве у нас и так недостаточно всякого хлама?
— Ну прости, — отозвался он смиренно. С громоподобным грохотом к дверям подкатил грузовик. Глория стиснула кулачок и с вызовом погрозила пустым стенам.