Преодоление
Шрифт:
Если бы этого чувства, которое обычно называют долгом, не было, он бы просто сел в снег, ни о чём не раздумывая, потому что не мог дальше идти, а там — будь что будет.
Но это чувство жило, оно толкало вперёд сильнее ветра, бившего в грудь, и он шёл, и знал, что будет идти, и остановится, когда не сможет идти дальше, передохнёт и пойдёт вновь, пока не дойдёт до конца.
Он двигался вперёд и думал. Какая это глупость — те мечты о счастье, которые у него были; ведь счастье — это сидеть у костра, не двигаясь, пить кипяток из котелка, и всё. Как глупо, что раньше он не понимал этого, гонялся за какими-то
А может быть, вернись в прежние условия, он снова искал бы счастье в ином, посмеявшись теперешним мыслям?
Нет, теперь он стал мудр: счастье просто, и жизнь должна быть проста. Вот он идёт, выполняя приказ, и ему преграждает дорогу ветер, снег и ночь, и это есть истинная жизнь — с борьбой, страданием и видимой, настоящей целью,— а не та, что полна призраками всяких дел и забот. И если он выкарабкается из этой истории, он напишет о сегодняшней ночи своим старым друзьям. Только поймут ли они его?..
Таланцев остановился, навалясь на палки, прикрыл тяжёлые веки. «Отдохну минут десять»,— решил он.
Он стоял, заслонённый от ветра сосной, в маленьком затишье. Чиркнул спичкой: восемь пятнадцать. Значит, в восемь двадцать пять. Он снова закрыл глаза.
Очнувшись, он не мог сообразить, сколько времени простоял. Час? Два? Больше?
Снова чиркнул спичкой и взглянул на часы. Восемь восемнадцать. Прошло три минуты. Зря испугался. Но так можно заснуть и, чего доброго, не проснуться. Нужно идти.
Таланцев снова выходит на дорогу. Он идёт, проклиная себя, ночь, карельские леса. Он старается сбросить с себя оцепенение, охватившее его под сосной, ругается, кричит, спорит. Надо не терять бодрости, сильно разозлиться,— только тогда он дойдёт, а не свалится где-нибудь на подъёме.
И в самом деле, чего он раскис?
Тоже мне, «страсти-мордасти», метель! Ну, и чёрт с ней, с метелью! Вот залезть в ледяную воду, как Дуб и Ильин,— это действительно чего-то стоит. Подумать только, в такой мороз влезть в воду, а потом сооружать мост! Метель!.. Плевал я на метель!.. А что, может быть, Дубу орден дадут? Ничего подобного! А почему? Потому что это — обычный подвиг, обычное дело! Так неужели он сдастся и не дойдёт? И окажется, что он и Филиппенко — никакой разницы?.. А как смотрел на него Дуб... Он просто презирает его за неумелость и ещё там чёрт знает за что. И не верит, что Таланцев выдержит этот переход. Нет, товарищ младший сержант, мы ещё посмотрим... Он падает, наткнувшись на что-то. Наверное, пень на краю дороги. Он долго лежит, уткнувшись лицом в снег. А метель воет, стонут ели ..
Как хорошо мечтать о подвиге, сидя на диване, в тёплой комнате, за чашкой чая! Всё так красиво, поэтично. А на деле — снег, смерзшиеся рукавицы, ветер. В конце концов, не лучше ли было бы вернуться в самом начале? Ну, пусть посмеялись бы. Дуб счёл бы его «гнильцом с пыльцой», пусть позор — чёрт с ним, жив был бы! Пусть без стыда, без чести, без самолюбия -— был бы просто жив!
— Подлец,— шепчет Таланцев.— Измена! Расстрелять предателя!..
Он останавливается, вспоминает — ещё есть в кармане несколько кусочков
В эти страшнейшие в его жизни часы ожила легенда об отце — из дали лет явилась, постояла рядом и исчезла. Навсегда. Легенды больше нет. Был отец, который тоже мёрз, выбивался из сил, голодал, и всё-таки побеждал. Он был тоже из плоти и крови — не из бронзы, не из стали — и тем великолепнее его жизнь.
Отец... Вся жизнь его была борьбой, сражением, с последним, главным этапом там, под Москвой, когда в студёные дни поздней осени он поднял свою роту в атаку.
«Неужели твой сын не способен на то, чтобы пройти жалкие тридцать километров?»
Пройти—значит, выполнить приказ.
Пройти — значит, победить себя, своё малодушие, свою слабость.
Пройти — значит, ухватить, чтобы никогда уже не выпускать из рук ту нить связи с отцом, которая неведомо когда и как была порвана.
...В последний момент, когда он уже летел под уклон,— понял, что, съезжая с холма, не заметил, как сворачивает дорога. Было уже поздно: он падал куда-то вниз, на боку съезжая по снегу. Головой два раза ударился о редкие сосенки, росшие по склону. Наконец почувствовал, что остановился. Ощупал одну лыжу — цела. Другую... Все проклятия, которые были ему известны, сорвались у него с языка. Носок левой лыжи был начисто отломлен.
Уже с большим спокойствием он убедился, что и одна палка оказалась сломанной, а с другой слетело кольцо.
«Нужно подняться к дороге на этом обломке,— подумал он,— а там идти пешком».
И он полез вверх, зная только, что где-то там должна быть дорога. Лез, падал, зарывался в снег и лез выше, прикладывая снег к расшибленному лицу. Лез долго. Когда, наконец, понял, что стоит на дороге, сбросил лыжи и пошёл, сунув руки в карманы бушлата. Шёл, остервенело ругаясь, шёл и пел; вслух или про себя — он не знал, всё равно его голоса не было слышно в вое ветра, шёл, не глядя больше на часы.
Ему казалось, что он идёт несколько дней, чуть ли не всю жизнь, и никогда ничего не чувствовал, кроме пурги и воя ветра. Он уже не замечал самой усталости. Сквозь метель, когда ослабевал ветер, ему мерещились какие-то огоньки, но он, чтобы не обмануться, говорил себе, что ещё далеко, ещё очень далеко... Обмана он, может быть, и не выдержал бы.
Он поверил себе, лишь когда кто-то сбил его с ног и навалился. Это оказался солдат, неожиданно наскочивший на него метрах в пятидесяти от деревни, где был расположен штаб.
Задолго до рассвета Таланцев вышел в обратный путь. Он проспал три часа. Начальник штаба, которому он доставил пакет, приказал уложить его, иначе бы он ни за что не лёг. За это время высохли на жаркой печке валенки, бушлат. Когда его разбудили, он долго не мог прийти в себя и совсем проснулся, лишь выпив стакан крепкого сладкого чая.
Получив приказание вручить ответ командиру батареи, бодрый, хорошо отдохнувший (три часа в таких условиях значат очень много), поев и отогревшись, он шёл теперь на новых, выданных ему в штабе, лыжах.