Преступления любви, или Безумства страстей
Шрифт:
— Уверен, что потревожу вас, сударь, — начал Клервиль, — но я все-таки дерзнул нанести вам визит. Люди моего звания обычно в тягость вельможам, проводящим, вроде вас, жизнь в светских удовольствиях. Я даже корю себя за то, что пошел навстречу желаниям госпожи де Фарней и стал просить у вас согласия на нашу непродолжительную встречу.
— Садитесь, сударь, и пока вашими устами говорят разум и справедливость, присутствие ваше не будет мне в тягость.
— Ваша молодая супруга, очаровательная и добродетельная, боготворит вас, вы же, сударь, как утверждают, — и не без основания, — сделали ее несчастной. Не имея ничего, кроме чистоты и непорочности, никого, кроме матери, чтобы утешить ее в горестях, она, несмотря
— Хотелось бы, сударь, перейти прямо к делу. Мне кажется, что вы чего-то недоговариваете. В чем цель вашего визита?
— Помочь вам обрести счастье, если таковое возможно.
— А если я убежден, что счастлив и без вашего вмешательства, значит, вам более нечего мне сказать?
— Сударь, невозможно находить счастье в преступлении.
— Согласен с вами. Но тот, кто после упорного изучения наук, после зрелых размышлений приобрел способность видеть вокруг себя одно лишь зло, с достойным безразличием взирать на суету рода человеческого, распознавая в ней волю некой неведомой, но необходимой власти, то добродетельной, то нечестивой, но всегда требовательной, настойчиво внушающей потомкам Адама то, что им следует одобрить или, напротив, осудить, но никогда не навязывающей им того, что станет им помехою или огорчит, то, согласитесь, сударь, такой человек вполне может быть счастлив вне зависимости от того, похож ли его жизненный путь на мой или же на ваш.
Счастье — идеал, плод фантазии, некое побуждение к действию, зависящее единственно от способностей наших видеть и чувствовать. Исключая удовлетворение физических наших потребностей, нет ничего, что могло бы сделать всех равно счастливыми. Каждый день являет нам пример очередного счастливчика, чье счастье немедленно вызывает неудовольствие у его ближнего. Таким образом, всеобщего счастья не существует, и мы можем наслаждаться лишь тем, что сами содеем согласно чувствам нашим и нашим убеждениям.
— Мне это известно, сударь, но если ум наш впадает в заблуждение, то путеводной нитью нашей остается совесть, и сама природа требует от нас соблюдения законов ее.
— Но разве это противное природе порождение, именуемое совестью, не уступает с легкостью любому капризу нашему? Податливая, она, словно воск, позволяет придавать ей любую сообразную нашим желаниям форму. Если бы законы ее были столь неизменны, как вы пытаетесь меня убедить, то разве не была бы человеческая природа всюду одинакова? И разве не были бы деяния людские безмерно схожими во всех уголках земли обетованной?
А так ли это на самом деле? Разве готтентот страшится того же, что и француз? Разве француз не совершает каждодневно того, за что бы уже давно покарали японца? Нет, сударь, нет, в этом мире нет ничего незыблемого, ничего, что заслуживало бы порицания или похвалы, ничего, что стоило бы вознаграждать или карать, ничего, что, будучи законным на севере, не стало бы преступным на юге — словом, то, что именуем мы добром или злом, есть лишь плод воображения нашего.
— Вы заблуждаетесь, сударь. Добродетель вовсе не призрачна. Исходя из того, что поступок, почитаемый нами достойным, будет признан предосудительным за тысячи километров отсюда, не следует давать определение преступлению или добродетели и почитать себя счастливым от содеянного выбора. Обрести благоденствие можно, единственно полностью подчиняясь законам своей страны: надо либо соблюдать их, либо смириться с положением отщепенца, но обрести середину, преступая законы, невозможно. Иными словами, порок произрастает не из дурных или запретных поступков, но, если вам угодно, из ущерба, который поступки сии, хороши ли, плохи ли они по сути своей, наносят социальным устоям общества.
Разумеется, нет ничего предосудительного в предпочтении
Пока еще не изобрели нравственные нормы, пригодные для всех, приходится довольствоваться теми, что имеет общество, где проживаем мы согласно предназначению природы и где рукой ее начертаны законы, кои стереть безнаказанно невозможно.
К примеру, сударь, семья ваша обвиняет вас в кровосмесительстве. Несколько ложных умозаключений, имеющихся под рукой для оправдания сего преступления, для сокрытия всей омерзительности его, ни в коей мере не могут умалить его недозволенности, и на какие бы авторитеты у иных народов вы ни ссылались, доказать, что прегрешение сие, не почитаемое за преступление лишь ничтожным числом племен, не вызывает обоснованного возмущения и отвращения там, где оно караемо законом, невозможно. Совершеннейше ясно также, что оное преступление неминуемо повлечет за собой новые, еще более ужасные… преступления, от коих все содрогнутся в ужасе.
Если бы вы взяли себе в супруги дочь вашу где-нибудь на берегах Ганга, где подобные браки допустимы, проступок ваш был бы отчасти извинителен. Но там, где подобные союзы запрещены законом, являя сей возмутительный порок обществу… женщине, безмерно вас любящей, но через коварство ваше стоящей на краю могилы, вы творите неслыханное злодеяние, разрушая святые узы, наложенные на нас самой природой, узы, привязывающие дочь вашу к той, кто дала ей жизнь, к той, к кому она должна питать нежную и почтительную любовь.
Вы принудили дочь вашу презреть священные ее обязанности, посеяли ненависть к той, кто выносила ее под сердцем. Сами того не замечая, вы куете клинок, чье острие сможет она направить и против вас. Вы не привили ей ни одного нравственного устоя, не внушили ни единого принципа, так что, если однажды она покусится на вашу жизнь, знайте, что вы сами вложили разящую сталь ей в руки.
— Ваш способ убеждать, столь отличный от тех, что применяют обычно люди вашего сословия, — ответил Франваль, — побуждает меня к откровенности, сударь. Я мог бы отвергнуть ваши обвинения, но надеюсь, что мое искреннее признание в своих пороках побудит вас выслушать также и исповедь об изъянах жены моей, даже если мне придется поведать истины не менее печальные, нежели те, что раскрылись вам в моем рассказе.
Да, сударь я люблю свою дочь, люблю страстно, она моя любовница, моя жена, моя сестра, моя поверенная и мой друг, единственное мое божество на земле, бесценное достояние души моей, коему я всем обязан. Чувства эти пребудут со мной всю жизнь, и я готов присягнуть, что не отрекусь от них никогда.
Первейший долг отца по отношению к дочери — и вы, сударь, несомненно, с этим согласитесь — состоит в том, чтобы составить счастье ее. Если же он не сумел сделать этого, дочь вправе попрекнуть его; если же ему это удалось, никакие укоры ему не страшны. Надеюсь, что вы помните о том, что я не прельщал и не принуждал Эжени. Я не оставил ее в неведении относительно законов нашего общества. Поведав ей о розах Гименея и о шипах его, я признался ей в своей страсти и предоставил свободу выбора. У Эжени было достаточно времени для размышлений; она же, ни минуты не колеблясь, избрала меня творцом своего счастья. Так разве я был не прав, подарив ей счастье, которое она, по зрелом размышлении, сама для себя избрала?