При опознании - задержать
Шрифт:
– А ну, разойдись! Идите, куда шли! Чего столпились? Марш отсюда!
– а потом подошел к Силаеву, сказал ему тихо и сочувственно.
– Зачем вы убегали? Вы же виноваты в этой крови. Сами виноваты... Разумно сделали, что вернулись...
В той церкви, куда так и не попали Силаев и Нонна, ударили колокола, созывали прихожан. Люди стали креститься, мало-помалу толпа разошлась. Перекрестились и Брант, и Бываленко, и вахмистр.
К Богушевичу подошел возбужденный Потапенко.
– Вот так драма! Что теперь будет?
– спросил он.
– Не ждал такого спектакля.
Когда Силаев поднялся с корточек, вахмистр
А потом Нонну посадили в коляску и повезли в больницу. Силаева повели серединой мостовой под конвоем трех жандармов. Он шел, привычно заложив руки за спину, с низко опущенной головой.
Богушевич и Потапенко брели какое-то время следом за Силаевым и жандармами, потом отстали, повернули к площади. Ярмарка была в самом разгаре. Торговля шла бойко. Горожане выводили с площади коров, волов, несли гусей и уток, тащили поросят в мешках, в корзинах - сало, яйца, яблоки... Их окликали с возов, расхваливали товар, приглашали выпить, подбегали с лотками мальчишки - разносчики всякой мелочи, уговаривали купить что-нибудь. Богушевич шагал быстро, бессмысленно глядя перед собой. Встречаясь со знакомыми, делал вид, что не заметил их, не узнал, не отвечал на приветствия - только бы не остановили, не завели разговор. Толстенький Потапенко едва за ним поспевал. Когда пересекли площадь, Богушевич остановился возле трактира Фрума, глянул на Потапенко, сказал:
– Хочу в шинок.
– Можно. Я тоже еще не ел.
– Напиться хочу, напиться до чертиков.
– Так у меня денег...
– Потапенко достал кошелек, заглянул в него.
– У меня денег маловато, не разгуляемся.
– У меня свои есть, пойдем, - попросил его Богушевич и вошел в распахнутые настежь двери трактира.
...Никогда еще он так не пил, как в то утро. Водка была теплая, неприятная на вкус, а он тянул ее наравне с Потапенко. Тот чувствовал настроение Богушевича и не лез с расспросами, не чокался, пили молча, как на поминках. Но сколько ни пил Богушевич, он, как ни странно, не пьянел, только голова тяжелела, перед глазами плыла муть и грудь наливалась каким-то ледяным мраком, сжимавшим сердце так, что, казалось, оно вот-вот хрустнет, как орех в щипцах. Потом, когда они уже все прикончили и просто сидели, Потапенко похвалил Богушевича:
– Ну ты, Франц, молодец сегодня, настоящий мужчина, пьешь по-гусарски. Правильно делаешь, один раз живем...
Как несколько дней назад, когда они втроем - третьим был Соколовский, - ужинали тут, за этим самым столом, сегодня тоже играли три скрипки и сидела с бубном на коленях цыганка, ждала, не попросят ли сплясать. Никто не просил, и она отдыхала. Богушевич, уронив подбородок на сложенные на столе руки, смотрел на скрипачей. Усы его, мокрые от водки и кваса, которым они запивали каждую рюмку, обвисли, растрепавшиеся волосы падали на лоб. Сидел, кивал головой в такт музыке. "Кепельмейстер", старый еврей с седыми пейсами, заметил это, не переставая играть, подошел к столику, спросил:
– Что пан желает послушать? Может, заказать что-нибудь хотите?
– Попросите сюда цыганку. Как ее зовут?
– Глаша!
– кликнул старик.
– Поди сюда, пан тебе сказать что-то хочет.
Глаша подошла, поклонилась.
– Глаша, - сказал ей Богушевич, - когда-то давно в таборе молодая цыганочка спасла мне жизнь своею пляской и песней... Спляшите и вы и спойте. Вот, деньги возьмите, -
Она еще раз поклонилась, сунула ассигнацию под кофточку, вышла на середину зала.
Заиграли скрипки, и Глаша начала чуть слышно потряхивать бубном, потом медленно пошла по кругу, выгибая стан, поводя плечами. Перегнулась назад, вправо, влево и, будто ее хлестнули, заколотила кулаком о бубен, застучала каблучками, потом стала бить бубном по коленям, вскрикивала:
– Ай да-да! Ай да-да!
Притихла, замедлила пляс, жалобно и тягуче запела:
Голубочка сизого в сети заловили.
Бечевою ножки ему повязали,
Не увидит воли голубочек сизый.
Прошла молча мимо стола, ударила бубном об локоть, запела снова:
А голубку белую ранили стрелою,
А голубка белая кровью облилася.
Ой, ой, голубок, нет твоей голубки.
"Голубок, голубка? Про что это она? Ранили белую голубку? Какую голубку?.. Нонну!" - ужаснулся он; перед глазами вновь встала раненая Нонна в окровавленном подвенечном платье. Поразили слова песни, точно Глаша специально сложила ее для этого случая.
Сидел, прикрыв ладонями лицо. Надрывный плач без слез, крик без голоса душили его, скручивали, как огонь бересту, били смертной болью каждую частицу его души и тела. А память, чтобы болело еще сильней, все подсовывала ему самое горькое и тяжкое, что было у него в жизни и что видел в жизни других людей...
Богушевич поднял голову, пробужденный тишиной, воцарившейся в зале. Скрипачи отдыхали, положив скрипки на стол, Глаша сидела, обмахивая лицо рукой, Фрум молча и неподвижно стоял за стойкой. Люди в зале тоже сидели молча, не ели, не пили.
"Чего это они?" - испугался этой тишины Богушевич и спросил у Потапенко:
– В чем дело?
– Да вон же, - толкнул тот Богушевича локтем.
– Кабанов и исправник Ладанка зашли.
Товарищ прокурора - в белой с манишкой рубашке. Исправник - как и положено - в форме. Они собрались уже было сесть за незанятый стол, но Кабанов заметил Богушевича и Потапенко и направился к ним. Широкое багровое лицо Кабанова было благодушным - видно, исправник будет его угощать. Он отодвинул стул для Ладанки, сел сам, протянул руку сначала Богушевичу, затем Потапенко. Исправник поздоровался с ними в том же порядке.
– Ну, как ваша поездка? Покончили с пожаром?
– спросил Кабанов у Богушевича.
Богушевич не ответил, сидел, прикрыв лицо рукой.
– Надеюсь, больше не придется туда ехать... А сроки следствия нас поджимают, приставы новые материалы прислали, значит, новые дела ждут. Готовьтесь.
Богушевич поглядел на Кабанова тяжелым взглядом, не скрывая своей неприязни, процедил сквозь зубы:
– Иван Федосович, сегодня воскресенье, я свободен от службы. И прошу меня не трогать.
– Да, да, Иван Федосович, - сказал Потапенко, - Франц Казимирович плохо себя чувствует. Он болен. Будьте добры, пересядьте за другой столик. Пожалуйста. Человек болен...
И они послушно пересели.
Потом Богушевич еще раз дал Глаше пять целковых, она опять плясала, била в бубен, пела какую-то тоскливую, мрачную песню, от которой хотелось кричать в голос. И горькая боль на душе не развеялась, не исчезла.
"...Ах, жизнь, жизнь, сколько же в тебе горечи и боли и своей, и чужой. А чужая боль - это и моя боль..." - так запишет он годы спустя.