При опознании - задержать
Шрифт:
– Авдеев, в седло!
И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.
Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведерко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дернулся
– Ну, - добавила она еще что-то по-цыгански и подтолкнула его.
– Мой, потри руки, - перевел мальчик.
Богушевич вымыл руки - вода в ведерке побурела от крови, - вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал - сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.
"Боже, неужели этот кошмар остался позади?" - спрашивал он, еще не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.
– Спасибо вам... добрые люди, - наконец проговорил Богушевич.
– Пусть вам всегда во всем будет удача.
– Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем.
– Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, повернулся он теперь к старшому.
– Сейчас я не могу вас отблагодарить... У меня всего одна полтина есть... Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.
– Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.
– С собой мы тебя не повезем, - продолжал старый цыган.
– Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.
Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.
А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила... А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:
– Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.
– Да нет у меня ничего.
– Патрон дай.
– Нету.
– Расческу дай.
– Возьми.
– Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.
– Мне, мне дай, ему не давай.
Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули
– Слушайте, - взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет.
– Отцепитесь, мне больно.
– И попросил дать ему дудочку.
– Архип, дай ему дудку, - закричали цыганята.
Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял ее, оглядел обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в нее, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передернула плечами в такт песне.
– Архип, - сказал Богушевич, - подари мне жалейку.
– А ты мне что дашь?
– Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, - показал он на цыганенка, который подпоясался его ремнем.
Архип уцепился за ремень, началась возня - один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.
И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался...
Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошел стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землей, думалось - быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажег каждую росинку... В этот же вечер старый цыган отвез Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещенными изнутри окнами флигелек, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьезным видом, по-женски подперев ладонью щеку.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Богушевич сказал Соколовскому:
– Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.
– И я узнал, сразу узнал, - откликнулся Соколовский.
– Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.
Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.
– Пойдем с нами, - сказал Силаев и шагнул к Нонне, - он заметил ее состояние.
– Шафером будешь...
Богушевич принялся защелкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.
– Сергей!
– еще раз позвала его Нонна, на этот раз раздраженно.
Он сделал еще несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах - смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.