При опознании — задержать
Шрифт:
И в этот самый миг Богушевич тоже почувствовал резкий удар в ногу, ниже колена. Удар был такой, словно кто-то кинул в него острым камнем. Леденящая боль охватила весь правый бок. Он сразу и не догадался даже, что это в него попала пуля, и потому взглянул сперва наверх, на дерево, не оттуда ли что-то упало, а уж потом на ногу. Она была в крови, леденящая боль сменилась горячей, жгучей. Богушевич растерянно смотрел, как кровь расползается по штанине, выше завёрнутого голенища сапога и тёплой струйкой стекает внутрь до самой ступни. Перевязать рану было нечем, и он зажал её рукой.
А на лес пала тишина — ни выстрела, ни крика, хотя в ушах ещё шумело от недавней пальбы, словно звуковые
«Хоть бы не увидели, хоть бы прошли мимо…» — прямо сжался весь.
Маленькие кудрявые ёлочки наглухо укрывали его от всего света. Там, где он лежал, было даже темно, точно уже наступил вечер. Богушевич и сам никого отсюда не видел, только слышал шаги — ноги шаркали о вереск, траву, трещали сухие веточки под сапогами, звенели шпоры. Один улан проходил у самых ёлок — Богушевич слышал звяканье его шпор, и вдруг оно прекратилось, словно улан остановился.
— Ай-яй, кинули, — сказал улан. — Иван, иди сюда.
«Меня заметил», — ещё больше сжался Богушевич.
— Вон, глянь-ка, — сказал улан подошедшему Ивану. — Ружьё и кровь. Раненый был мятежник.
— Так возьми ружьё, неси туда, куда их согнали.
Звон шпор и шарканье ног стали удаляться. Ещё кто-то прошёл неподалёку, а затем все звуки, голоса, ржанье лошадей отодвинулись, ушли вперёд, туда, где находились согнанные в кучу повстанцы. Богушевич ещё немного полежал, прислушиваясь, нет ли кого поблизости, потом выполз из-под ёлок, привстал, чтобы поглядеть на опушку. В плен взято было больше половины отряда; бойцы сгрудились кучкой, возле них стояло всего три улана. Среди повстанцев был и Микола, улан забинтовывал ему руку. Больше глядеть Богушевич не мог, от боли потемнело в глазах, завертелись жёлтые круги. Рану надо было перевязать — кровь все текла и текла. Богушевич нашёл в кармане платок, стащил сапог, перетянул рану поверх штанины, наглухо завязал концы.
«В плену не все наши. Где же остальные? Неужели убиты?» — думал он.
Пленных повели на дорогу, идущую к хутору. Богушевич увидел это, когда ещё раз привстал. Строились в колонну и уланы. Коневоды подводили лошадей тем, кто раньше спешился для боя в лесу. Протарахтели две санитарные повозки с убитыми и ранеными.
А ногу сверлило невыносимой, острой болью. Рану надо было бы промыть спиртом, наложить повязку, не истекать же ему вот так кровью в этом лесу. А может, выйти и сдаться? Уланы перевяжут и на повозку положат. Богушевич уже перестал их бояться — пусть увидят, пусть схватят. Больше улан он боялся мучительной боли, которая из ноги перешла на все тело, сдавила душу, боялся потерять сознание. Болела не только нога, казалось — каждая его клетка корчится в страшных муках.
«Матка боска, — шептали похолодевшие губы, — избавь от боли, а не можешь — пошли мне лёгкую смерть».
Матка боска не помогала, помочь могут только люди, нужно до них добраться, они спасут. Только где же эти люди? Уланы?.. Цыгане! Они же тут, рядом.
И Богушевич пополз в табор. Боялся, как бы напуганные боем, стрельбой, они не снялись с места. Полз, стараясь не тревожить раненую ногу. Платок, которым он перетянул рану, насквозь пропитался кровью. Прополз несколько саженей, приподнялся, поглядел направо. Уланы все ещё были тут; большинство сидели верхами, но часть
«Пусть бог душу твою в рай возьмёт, добрый человек», — с горькой жалостью пожелал ему Богушевич.
Вытащил из валежника сук, очистил немного от веток и, опираясь на него, как на костыль, заковылял, припадая на одну ногу, не заботясь о том, увидят его или нет, — не от храбрости, от безразличия. Прыгал, а боль раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах, сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный. Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток… Припал ртом к берёзовой веточке, пожевал её. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано кровью — брался ведь за него руками.
«Куда тебя несёт? — словно крикнул ему вдруг кто-то. — Кровью истекаешь, а ползёшь. Кто тебя там спасёт, кто ожидает? Кричи, зови солдат, они помогут». И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он увидел на лугу табор — шатры из закопчённой дымом холстины, распряжённых лошадей, костёр. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге, а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шёл луг с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич добежал бы до цыган за минуту.
Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали стоять, никто не кинулся ему навстречу.
— Воды! — крикнул он.
Не откликнулись, не шевельнулись.
Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и блекло заблестели земля и трава — не было солнца. Богушевич лёг на землю и, ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к нему подошли двое молодых цыган с аспидно-чёрными бородами, подхватили под руки и повели в табор.
А дождь перестал.
Дальше все произошло будто бы не с ним, — казалось, все это ему снится. Его положили на фуру, дали оплетённую сыромятными ремешками бутылку с водой, и он пил из неё и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился — так закружилась голова, заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги кольнуло в грудь. Он весь передёрнулся, но глаз не раскрыл, впал в какое-то странное забытьё — то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром, откуда расходились её круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану, и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке, замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью.