Причуды среднего возраста
Шрифт:
Это жалость к себе самому, нежная забота единственно о себе любимом, даже если я и делаю вид, что думаю о городе, о полицейском, обо всех этих горожанах, о даме в синем халате — ей бы пару рук половчее, что правда, то правда, как правда и осознание факта, что всем вокруг не хватает воздуха, помогает смириться с тем, что и самому его тоже не хватает.
Утро мало-помалу идет на убыль, съедает самое себя. Как же Бенуа хочется остановиться. Пережидая красный свет, он наблюдает, как течет вся эта масса, постепенно замирая. На террасе кафе официант проверяет исправность сифона, очередями выпуская из него воздух, словно стреляя из автомата. С грузовика, перегородившего улицу, сгружают ящики с бутылками. Их бросают на землю с таким грохотом, словно рвутся снаряды на поле боя. Если задуматься, вся наша жизнь все больше и больше становится похожей на войну. Мы видим войска, которые то ли возвращаются с фронта, то ли только направляются туда, пропускаем их на перекрестке совершенно измотанных. Сейчас как раз сезон, когда на лугах под Лезеном бурно цветет горечавка. Школьницы собирают нарциссы, они будут отправлять их по почте в маленьких пакетиках, распространяющих тонкий аромат. Водопады. Луга. Перекопанная, ощетинившаяся заградительными барьерами и выжженная солнцем площадь Сен-Сюльпис пропускает через себя раскаленные автомобили, словно пипетка капли. Бенуа ухитряется снять пиджак не бросая руля, опускает второе стекло и, как сегодня утром, как во всяком другом месте, как везде, содрогается от оглушительного грохота работающих механизмов. Они с остервенением роют и дробят землю, вгрызаются в нее дрожа всем телом. Шестьсот восемьдесят пять новых парковочных мест будет создано в Париже заботами городских властей, они появятся совсем скоро, завтра, в будущем году. Подземный автомобильный Иерусалим. Фонтан Сервандони разобрали на части, предварительно все их пронумеровав. Где они сейчас сложены, эти камни, бывшие когда-то фонтаном? Ему случалось ждать в этом месте Робера, когда тому было восемь или девять лет. Этой дорогой сын возвращался тогда из школы. Он появлялся в компании друзей, таких же расхристанных, как он сам. Какие они смешные, эти мальчишки, с их вечными дырками на одежде, сквозь которые просвечивает голое тело. Они гурьбой крутились вокруг фонтана, совали в воду руки, гоняли голубей. Зимой пытались расколоть лед. Вчера. Прошло семь или восемь лет, а ему кажется, что все это было только вчера. Это было время, когда он был готов уйти из издательства, чтобы ПИСАТЬ, как он выражался, когда ему предлагали то место в Нью-Йорке. «После сорока лет жизнь уже не меняют», — любил он повторять Элен. До сорока тоже, так что жалеть не о чем. Машины наконец трогаются с места. Красно-белое заграждение высится там, где росло несколько деревьев… Оставь ты это,
Мари, ты же совсем не знаешь мою Нормандию, напитанный влагой морской край с изменчивой погодой. Когда ты увидела ее в январе, она была царством холода и неподвижности, одним огромным белым небом, которое ты разглядывала в упор, не моргая, входя в ресторан. Именно тогда я обнаружил, что у тебя желтые глаза. По логике, они должны были посинеть, ведь в них отражалось небо, или потемнеть, потому что на тебе был черный свитер. Но нет, они оставались желтыми. И взгляд их походил на взгляд затравленного животного. Хлопнули дверцы машины. Хозяева оставили ее на набережной и, поеживаясь от холода, побежали через улицу под взглядами посетителей ресторана. Двое из приехавших были супругами: женщина клалась в шубку с поднятым воротником и весело смеялась, радуясь солнцу. И был тот парень, довольно смазливой внешности, которому пришлось вернуться к машине, потому что он что-то в ней забыл, и теперь он бежал обратно, в бежевых брюках из вельвета в крупный рубчик, с тощими ляжками. У него была красивая машина. Вы четверо, приехавшие в Трувиль зимой, принадлежали к высшему обществу. Стояла хорошая погода, жизнь текла плавно и размеренно. Если бы нам вздумалось побродить по окрестным лугам, то заиндевевшая трава хрустела бы у нас под ногами. Итак, вас было четверо: супружеская пара, ты и этот парень в бежевых штанах, которого звали Клодом и с которым ты спала.
Ваше появление привлекло к себе все взгляды, весь зал с интересом и пониманием следил за развитием событий. Зимой в ресторанах обычно скучновато. За столиками сидели коммивояжеры, перед ними в ведерках со льдом стояли бутылки с розовым вином. Я пил «Мюскадэ». И уже порядком набрался. Стоял полдень, в окно светило яркое солнце, и создавалась иллюзия, что находишься в оранжерее. Войдя в зал, ты встряхнула волосами, на щеках у тебя заиграл румянец. Я так бесцеремонно уставился на тебя, что ты тоже на какой-то миг задержала на мне свой взгляд. Твои друзья отряхивались у входа. Ах, да, был еще этот тип, что бежал через улицу огромными прыжками! Колокольчик на двери звякнул в третий раз. По радио как раз передавали новости: о войне, о спорте, но кассирша тут же убавила громкость. По вам сразу было видно, что вы из тех клиентов, которые требуют сделать радио потише. Посетители в запятнанной мазутом одежде и обуви наблюдали за вами тяжелым взглядом. Почему я назвал его «тяжелым»? Разве мой взгляд был легче? Был более лукавым, более счастливым? На тебе была слишком короткая юбка, из тех, что носят школьницы и барышни, не знающие, что такое работа. Девушки, которым приходится работать, так не одеваются, во-первых, чтобы не стеснять себя в движениях и без опаски наклоняться и садиться, а во-вторых, из-за вечно околачивающихся вокруг них мужчин, у которых одни глупости на уме.
Вы расселись за столом, ты первая выбрала себе место, сев ко мне лицом. Ты нарочно это сделала. Моя навязчивость раздражала тебя, но вместо того чтобы повернуться ко мне спиной, ты решила до конца выяснить, в чем тут дело, именно поэтому я понял, что ты еще совсем ребенок. Я доел свою жареную рыбу, допил вино. Если бы в тот момент я попытался встать, то не смог бы твердо держаться на ногах. Я вдруг почувствовал, что жизнь вокруг не так уж плоха, и на какое-то время оторвался от действительности.
Ну наконец свершилось. Он появляется на сцене. За стеклянной перегородкой секретарша делает отчаянные жесты, подзывая его к себе, так обычно ведут себя люди, которым что-то говорит в трубку очень важный собеседник. Бенуа досадливо качает головой и поспешно удаляется по коридору. Форсирует три лестничных марша под прицельным огнем неприятеля. Перед его дверью сидит старик, по всему видно, что он готов дожидаться до победного конца, на коленях у него лежат перевязанные бечевкой папки, вот он вскакивает, одной рукой придерживая шляпу, другой комкая газету, порываясь броситься к Бенуа. Слишком поздно, господин Мажелан уже проскочил к себе. Еще кто-то пытается дозваться его, но обитая дверь захлопнулась и поглощает все звуки. В кабинете царит полумрак. Луветта хорошо здесь потрудилась: кресла расставлены по кругу. Пыль вытерта. Скрепки, которые он вчера нанизал одну за другой в цепочку, расцеплены; листы бумаги, изрисованные бессмысленными каракулями, исчезли. Вот так каждое утро Луветта помогает г-ну Мажелану продолжать жить. Перед девятью часами утра она, должно быть, бывает очень похожа на учительниц моего детства, которые ходили перед звонком от парты к парте и разливали в фаянсовые чернильницы свежие чернила фиалкового цвета из бутылки, переливавшейся, словно жужелица, красновато-коричневым и золотистым оттенками. Они укоризненно качали головой, когда засунутые в чернильницу комки промокашки делали их задачу совершенно невыполнимой. Бенуа обнаруживает, что в бардачке автомобиля забыл свои витамины. Как известно, витамины в таблетках предназначены для придания человеку бодрости. Или точнее, если верить листовке-вкладышу, они «повышают жизненный тонус» и возвращают пациенту «вкус к жизни» и «способность концентрировать внимание». Хорошо сказано. Если вдруг Бенуа не может нащупать на дне своего кармана под носовым платком тоненькую трубочку (максимальная дневная доза — шесть драже. Не превышать назначенную врачом дозу), его охватывает паника. Что же он станет делать, если в тот момент, когда ему нужно будет принять незнакомого посетителя, или вызвать к себе Фейоля, или продиктовать письма Луветте, или поехать на встречу где-то в городе, он не сможет воспользоваться чудодейственным средством? Ему так хорошо знаком этот жест. В глубине кармана он поддевает ногтем пластмассовую пробку и открывает трубочку. Осторожно переворачивает ее отверстием вниз. Вытряхивает одно или два драже на ладонь. Вновь затыкает пробку. Теперь остается лишь поднести руку ко рту — кашлянуть или просто на секунду отвернуться — и проглотить лекарство. Он наловчился глотать эти розовые драже даже не запивая их. Конечно, все гораздо проще, когда под рукой стакан воды (вечером он всегда ставит его рядом с кроватью) или есть возможность зайти в какое-нибудь кафе. Но сейчас-то как быть?.. Отправить за лекарством Луветту?.. Нет, она не посвящена в тайну розовых драже или делает вид, что не посвящена, поди узнай правду, кроме того, нужен рецепт, всяческие объяснения. Нужно сохранять хорошую мину. Звонит телефон. Все мое раздражение прорывается вдруг наружу и выплескивается в начальственном тоне: «Нет, никаких исключений! Ни для кого! Вы слышите? НИ ДЛЯ КОГО». В дверь заглядывает Луветта. Еще раз повторить «нет»? Ему кажется, что с тех пор, как встал с постели, он только и делает, что произносит это слово. Одиннадцать часов. День уже безвозвратно испорчен и катится кувырком. Вот он, его ежедневник, открыт на той странице, где записано все, что еще ждет его сегодня. Молисье в полдень, Старик в четверть второго в «Медитерранэ», Мари-Клод попросила уделить ей «самое большее десять минут», затем совещание с Фейолем и отделом сбыта, а в шесть часов нужно быть в «Пон-Руаяль»: «Ваше присутствие, г-н Мажелан…», им бы очень не понравилось, если бы он не пришел, да и Элен непременно позвонит заранее — безукоризненная Элен, безукоризненная, как лед, безукоризненная, как лето, собранная, терпеливая, — чтобы напомнить ему об этом ужине. «Не забудь, что нужно быть в вечернем костюме, ну надо же, совсем с ума сошли! Я приготовлю тебе ванну, нет, с чего ты взял, у меня все в порядке, все как обычно, это у тебя был изнурительный день, да еще такая жара! А как прошла твоя встреча со Стариком? Тебе удалось поговорить с ним о проекте Ивето?» Луветта должна была подготовить досье, да, вот оно. Она особо выделила его, написав наверху своим уверенным почерком (вы заслуживаете лучшего места, нежели здесь, мадам Луветта. На каком-нибудь алюминиевом заводе вам платили бы вдвое больше, плюс премиальные, плюс бесплатные обеды, но, в конце концов, это ваше личное дело): «Проект И., строго конфиденциально». Он уже видит, как выкладывает на стол эту зеленую папку, вот она лежит на скатерти среди рюмок грушевидной формы, крошек, пятен, рядом с кофейником, по цвету напоминающим негра, побелевшего от холода. «Самое лучшее, что у них здесь есть, дружище, это кофе…» И надо будет говорить, рассказывать про Ивето и его проект. «А вы сами-то, Мажелан, считаете разумным вкладывать деньги в эту их социологию?.. Иметь дело с этими проходимцами и законченными алкоголиками? Правда, вы и сами, дружище, так сказать, нет, нет, не отпирайтесь, я прекрасно помню, что вы были не прочь, и ваш генерал тоже… Ах, Алжир! Вы слишком молоды, чтобы по-настоящему пережить это, там не хватало только министров-коммунистов, а потом появились эти крикуны из-под Тулузы, вся эта испанская шпана, дружище, им было далеко до красноречия Мальро, да, «Надежда» — это настоящее! Уж мне-то поверьте… Так вот, кретины-неудачники стали навязывать Франции свои законы и при
(Человек сидит в своем кабинете. Обычно никто не приглядывается слишком внимательно к убранству офисов. Уродство, нагромождение каких-то вещей, отдельные штрихи, выдающие тщеславие хозяина кабинета. Вот он сидит здесь, ссутулившись, в своем кресле, в одиночестве. По телефону отвечают, что он на совещании. Последнее время он все чаще и чаще бывает на таких вот совещаниях. Машинистки, проходя мимо его кабинета, переговариваются между собой: «Ну и ну! Ты видела его физиономию сегодня утром? Если хочешь, можешь зайти к нему, а я не собираюсь туда соваться». Луветта умчалась разыскивать Зебера. Старик с рукописью, перевязанной бечевкой, что-то возмущенно говорит, распространяя вокруг запах сигарет «Голуаз». Мари-Клод висит на телефоне. Она отбрасывает со лба челку. Нервничает. В их издательстве нет настоящего руководителя, вот в чем все дело, нет руководителя. А он, он совсем один. Один, взаперти, настороже, он отгородился от остального мира не слишком надежным барьером и теперь ждет, когда тот падет. Он в центре круга тишины и пустоты: сидит в своем кабинете этим жарким июньским днем.)
…На тебе, рядом с тобой, в тебе: шпик, рыжий толстяк. Мне такое вряд ли бы понравилось. Перестала ли ты наконец видеть меня таким? Когда узнаешь человека ближе, мнение о нем меняется. Сколько же разочарований приходится нам пережить из-за того, что наши глаза не видят того, что есть на самом деле. Только и остается, что скрежетать зубами. Но тело? Как ты можешь выносить этот гигантский кусок мыла неопределенного цвета, которым я трусь о тебя? Для меня это остается загадкой. Как же я ненавидел свою внешность, рассматривая себя в зеркале оценивающим взглядом. Как же раздражали меня парикмахеры и продавцы готового платья. «Месье может убедиться: на затылке волосы подстрижены совсем коротко». «Пиджак сидит великолепно, а с этими складочками вам будет удобно двигаться…» Да я знаю себя как облупленного! Меня уже ничем не удивить на этот счет. Как-нибудь я скажу тебе, на кого я на самом деле похож, чтобы ты больше не мучилась со своими сравнениями. На шпика? А почему не на стряпчего или на тюленя? Все это слабовато.
Я рыжий малый, который появился на свет в ноябре 1920 года. Когда-то я был худым, но сейчас превратился в раздувшийся баллон с молочно-белой кожей, сплошь усыпанной веснушками. А поскольку седина, тронувшая наконец мои волосы (она должна была бы стать своего рода помилованием, этаким отпущением греха быть рыжим), так вот, поскольку седина ни на йоту не сделала краше мою растительность (мои патлы вместо благородного оттенка, именуемого «соль с перцем», приобрели зеленоватый отлив — честное слово! — их рыжий цвет превратился в цвет пожухлой травы), я состриг ее, убрал этот свой хохол, эти свои космы. Я сотворил себе римский череп. Во всяком случае, мне хотелось бы в это верить. К сожалению, мой вид несколько портят дряблые щеки и потерявшие упругость мышцы. Когда я смотрю на свои ноги, мне кажется, что живот у меня начинается от подбородка. Вид погрязшего в пороках императора, а не центуриона, отвратительная рожа: лишь ореол славы может исправить положение. На меня будут рисовать карикатуры. Меня будут узнавать в ресторанах. А я буду ронять пепел с сигары себе на жилетку и сажать яичные пятна на галстук. Да, тот еще фрукт!..
(Смотрите-ка, да он смеется. Не желая впадать в патетику, мы все-таки хотим заметить, что сидящий взаперти в своем кабинете и занятый не иначе как срочными делами Бенуа Мажелан, взгляд которого блуждает среди уродливых предметов, составляющих его повседневный антураж, только что два или три раза хихикнул, будто кашлянул, и передернул плечами.)
…Я никогда не перестану удивляться этим странностям постели, ласкам, словам, нашептываемым на ухо. Когда я вхожу в тебя, у меня возникает такое чувство, будто я выкрикиваю ругательства. Я хотел бы перестать быть самим собой. Сердце замирает у меня в груди от распирающей меня бездонной нежности. Этой нежностью я хотел бы очистить тебя от себя, замолить все грехи, что пали на тебя из-за меня. Вот почему потом, оказавшись вне тебя, я все шепчу и шепчу тебе какие-то слова. Когда я чувствую, что ты засыпаешь, то удваиваю свои усилия, обрушиваю на тебя потоки слов, самых простых и ясных слов, чтобы ты забыла о неуместности того, что отдалась мне. Порой моя любовь к тебе возрастает прямо пропорционально моей ненависти к самому себе: интересный способ измерять силу любви. Неужто Бенуа (вы узнаете голоса его прежних женщин?) is fishing for compliments? [2] Но нужно было видеть их, этих женщин, таких милых и нежных, когда приглашающим жестом им указывали на диван. Свидетелю, окажись он в тот момент рядом, было бы что рассказать. Думаешь, я преувеличиваю, думаешь, что все это сродни самолюбованию? Что ж, могу нарисовать другой портрет. В серых тонах например. Могу описать его с помощью всего нескольких слов, даже, если получится, с помощью одной-единственной фразы, которая расскажет о человеке, сгладив и затушевав острые углы. Вот, например, такая фраза (я ей, пожалуй, даже горжусь, поскольку не растерял чувства юмора): я из тех, кто умеет не опускаться до фамильярности.
2
Напрашивается на комплимент (англ.)
А вот и Зебер. Это для секретарш он господин Зебер. А для Бенуа Мажелана он просто Зебра, Бенуа стал так называть его про себя после того, как поговорил с ним, когда этого молодого человека решили взять на работу в их издательство; все уже было на мази, все оговорено, когда парень вдруг встал в позу: он мог вынести все что угодно, кроме одного — он не выносил, когда его называли Зебэром, через «э» оборотное, вы слышите разницу? Зебэр — это очень манерно, вроде как в начале века говорили «шоффэр». А его фамилию следует произносить Зебр или Зебер, как Вебр или Вебер (помните у Нерваля: «Весь Моцарт и весь Вебер…», а с обидной рифмой на букву «х» я как-нибудь разберусь), или как Неккер, министр, или как Шнейдер, магнат сталелитейной промышленности, или, если хотите, как название той реки в Испании, но, умоляю вас, только не Зебэр, объясните им это. И Бенуа проникся симпатией к этому красивому ершистому парню, клокочущему от гнева, поскольку правильное произношение его фамилии, видимо, имело огромное значение на его родине, где-то между Таном и Мюлузом, свидетельствовало о его благородном происхождении, говорило о том, что он вел свой род чуть ли не от сталелитейного магната, чуть ли не от министра Людовика XVI. Эта симпатия наложила отпечаток на сложившиеся между ними отношения, добрые отношения. И отныне, когда он видел Зебру — помешанного на работе, изворотливого, со слащавым голосом, но жесткими интонациями, этакого часового, поставленного им на страже интересов их издательства, — он всегда, из-за Неккера, вспоминал о Коппе, а Коппе — это еще одно напоминание о Мари: этот огромный замок в желто-серых тонах, казавшийся заброшенным, был конечным пунктом их прогулок по виноградникам на берегу Женевского озера, это было воспоминанием о Мари, о двух или трех мимолетных свиданиях с ней, а не о той Неделе международных встреч, на которую ему пришлось поехать, поскольку один из его авторов — Ивето? Лакорн? — должен был выступать на ней, там была ужасная скука, его достала вся эта говорильня и притворство, и оживал он лишь в прокуренном деревенском кабачке, куда сбегал ото всех, чтобы посидеть в одиночестве за бутылкой местного вина. «Конечно, Зебр, входите». Как хорошо, что тот может наблюдать своего шефа лишь издали. У этого эльзасца красивые восточные глаза. Возможно, именно из-за них он так трепетно относится к своей фамилии. В некоторых семьях порой случаются удивительные вещи — там рождаются младенцы с бархатными глазами, не похожие ни на одного из родителей. Бенуа чувствует себя сообщником всех тайных страдальцев: толстяков, одержимых мыслями о диете, людей с неудобоваримыми фамилиями, старых греховодников, все еще ищущих приключений, бретонцев, которых приводит в отчаяние (вместо того, чтобы радовать) малейшая примесь в их крови. Они все его братья — рыжие и изгои всех мастей. С должной учтивостью, воодушевлением и знанием дела Зебер объясняет, что он включил в досье Ивето и что думает о проекте Молисье. «Он приносит нам сплошные убытки, этот Молисье. А его произведение — господи, он так много о нем говорит, но на вашем месте…» На моем месте? Уж не видит ли он себя на моем месте? И вот он опять смеется, нет, улыбается — и в такие минуты наш апатичный Бенуа уже не кажется добродушным. Он улыбается и как бы между прочим говорит: «Послушайте-ка, милейший Зебер, а что если я поручу вам принять Молисье вместо меня? Будьте так любезны, окажите мне эту услугу. У меня и без этого слишком много дел…» Что тут скрывать, он мне просто-напросто надоел, этот Молисье. Надоели его вечные покашливания непрогретого двигателя. Его злость. Бесконечные сердечные драмы и денежные проблемы. Постоянно пробуксовывающая работа над рукописью. По правде сказать, у меня нет никакого желания смотреться в это зеркало. Особенно сейчас, когда моя собственная история… Не хватало еще, чтобы именно Молисье стал мне ее пересказывать! Как же мы все похожи друг на друга, я это прекрасно знаю, мы — это мужчины определенного возраста, которых жизнь довольно безжалостно берет за горло. Зрелые люди, у которых вдруг начала уходить из-под ног почва. На которых давит груз проблем. Он, конечно же, сгущает там краски, используя различные художественные приемы, да, да, это ведь его профессия, и еще эта их страсть выворачиваться наизнанку в своих романах, как они их называют! Перед нами предстает вся их несчастная жизнь в мельчайших подробностях, едва прикрытая, почти не приукрашенная, вновь прожитая ими в своих книгах еще одним витком, прожитая с трудом. Там все узнаваемо, хотя и подано в несколько облагороженном литературой виде: старая рухлядь превращается там в античные древности, а голь перекатная — в «отшельников». Нужно видеть во плоти их героинь, этих их романтических девушек. Неужто ему ко всему прочему придется выслушивать из уст Ринтинтина элегию о любви? Он вдруг понял, что больше этого не вынесет. Правда, «вдруг» — не совсем точное слово. Его давно уже тошнит от всего этого. Он больше не переваривает напыщенную серость своих авторов, их умело выставляемое напоказ якобы бедственное положение, их мерзкие уловки, к которым они прибегают, чтобы выцарапать у него очередную порцию денег, их презрение к окружающим, их зависть, но самое главное, что ему претит в них, так это состояние их души. Вот уже пятнадцать лет как он выслушивает блюстительниц чистоты литературы, рассуждающих с таким видом, что ничего не остается, кроме как удалиться в Верхний Прованс и жить там по-спартански, о том сложном чувстве, что они испытывают к литературе, чувстве, сравнимом с привязанностью к распутной дочери, которая за их спиной строит глазки бравым инструкторам по плаванию. Пятнадцать лет откровений, трепета, всплесков амбиций. Но на сей раз довольно! Довольно ему школьных учителей, поддавшихся во время каникул непреодолимому поэтическому порыву. Желторотых юнцов, не знающих, где поставить запятую. Высокопоставленных чиновников, одержимых графоманским зудом и скромно подписывающих свои творения псевдонимом по названию маменькиной виллы. Иногда появляется писатель, да, ПИСАТЕЛЬ, но это случается слишком редко, чтобы его появление могло очистить их ремесло от тех наносов грязи, что почти погребли его под собой. «Одним словом, старина, Молисье примете вы. Будьте с ним почтительны из уважения к его сединам. Если вам не удастся выкрутиться по-другому, отправьте его в бухгалтерию, пусть ему выдадут тысячу франков. Я сказал — тысячу. Постарайтесь договориться с ним, чтобы до лета он принес нам свою рукопись. Он человек увлекающийся, но у вас все получится, вот увидите. Вам он не решится рассказывать о своей жизни. Во всяком случае, будем на это надеяться. У вас волчий оскал, Зебер. Когда вы улыбаетесь, обнажаются острые клыки, и их хищный вид может привести в трепет любого прекраснодушного болтуна. Воспользуйтесь этим…»