Причуды среднего возраста
Шрифт:
Он говорит, говорит, и чем дольше Зебер молчит, тем больше Бенуа считает себя обязанным говорить, но вот наступает момент, когда он замолкает, слегка запыхавшись, потому что вдруг слышит свой голос, зазвучавший слишком громко, и обращает внимание на молчание Зебера, на полный обреченной решимости взгляд его темных глаз, тогда он вновь опускается в свое кресло, пытается собраться с силами, оставившими его, тщетно созывает их к себе, скликает безуспешно своих бешеных псов, умчавшихся от него прочь, своих солдат, обратившихся в бегство, и, пока Зебер занимается тем, что открывает окно, он достает носовой платок и промокает лоб. С ним всегда случается нечто подобное, когда он забывает про свои витамины.
После нашей встречи зимой я несколько раз возвращался в ресторан «У Маринетты». Возможно для того, чтобы причинить себе боль, глотнуть терпкого вина тоски, побаюкать себя на волнах этой тоски, в которой в конце концов, я это знаю, стану черпать силы. Зал ресторана был почти полон. Там сидели англичане, пенсионеры и как всегда коммивояжеры. Наверное, сейчас они продают купальники или надувные круги для плавания. Видно было, как над портом кружат чайки, а в небо вздымаются верхушки мачт, увешанных сетями, — на море был отлив. Ты была вдали от меня. Ты прекрасно чувствовала себя во всех смыслах, жила привычной для тебя жизнью, жила вдали от меня, и я относился к этому совершенно спокойно. Я знал, что ко мне должна вновь вернуться моя извечная привычка к поражению.
Наконец Зебер оставил его одного. Бенуа снимает пиджак, ослабляет узел галстука. Можно было подумать, что жара, всегда обходившая стороной этот кабинет с окнами на север, сегодня утром вдруг вспомнила о нем и решила там обосноваться.
Посетители ресторана потихоньку стали расходиться. Я прикончил свою бутылку («Месье, я возьму с вас только за то, что вы выпьете»). За вашим столиком царило веселье, ты же среди этого оживления казалась островком изумления и безмолвия. Мы не сводили друг с друга глаз. Прежде чем решиться на подобную наглость, я снял очки. Ты была неподвижной, слегка расплывчатой, такой удивленной. В какой-то момент «бежевый» парень обнял тебя за плечи, положил свою сильную узловатую руку на твое правое плечо и начал тебе что-то тихонько нашептывать. Губами он почти дотронулся до твоего уха. Ты повернулась к нему и что-то произнесла в ответ, произнесла очень нежно, как мне показалось, твой лоб почти коснулся его лба, это была почти любовная игра, почти ласка, а потом твое лицо вновь повернулось ко мне, и я опять взял его на мушку из своей засады, ты словно вернула его мне, а поскольку не стерла игравшую на нем улыбку, можно было подумать, что она предназначается мне.
Ты была не из тех девушек, что могут позволить соседу по столику в ресторане буравить твое лицо взглядом. Но мое хамство забавляло тебя, уж не потому ли, что этот твой Клод называл тебя соблазнительницей? Я попросил счет. Я был во власти сладких мечтаний, ну просто зеленый лейтенантик. В двадцать лет мне вот так же случалось порой забывать, что из-под манжет моей рубашки торчит рыжая растительность. Я бросался в огонь. В нашей жизни есть пять или шесть лет, когда, какими бы страшными мы ни были, самая легкая для нас победа — это победа в постели. Это уже потом я стал терпеть там поражения, потом, когда вовсю проявилась моя подлинная натура. Либо движения моей души были таковы, что с лица не сходило суровое выражение. Я нагонял тоску на девочек из Пасси. Они ставили мне в упрек то, что я не был в Сопротивлении, а позже не воевал под знаменами Леклерка и де Латра [3] . Я предоставил героям право форсировать Рейн без меня. В двадцать лет я был настолько беден, что не мог себе позволить роскошь повоевать. Мне всегда нужно было кого-то кормить. И именно из-за этого я постоянно терпел насмешки. Господи, как же долго они выписывают этот свой счет. Потеряв терпение, я встал. Я заметил, что ты наклонилась к центру стола, — или ты наклонилась только к Луизе? Если в ресторане кто-то делает подобное движение, то его соседи сразу же смекают, что про них собираются сказать что-то смешное. Я двинулся к кассе. Шпик, ты обозвала меня так именно в тот момент, когда я дожидался сдачи. Я вышел, унося с собой весь тот огонь, от которого полыхали мои уши и щеки. Мне казалось, я слышу твой смех, и это он гнал меня прочь.
3
Во время Второй мировой войны — командующие войсками «Сражающейся Франции».
Воспоминания о старых обидах подолгу терзали его память: не сданные экзамены, упущенные женщины. Или вот еще, в двадцать лет, эти встречи с безмятежно спокойными господами, которые ему пришлось пережить, когда он метался в поисках заработка. Она проходит, наша жизнь, но горечь от перенесенных обид никуда не девается. Они заставляли его ждать, эти господа. Отменяли назначенные ему встречи. Жизнь часто заставляла его ждать. А потом однажды вдруг начался этот спектакль. Бенуа ожил, задвигался. Он поверил во все бессмысленные и благородные глупости, которые совершались вокруг. Слово «человек» не сходило с его уст. Он возмущался по каждому поводу, все кружило ему голову, как молодое вино. Гнев был сродни бутылке, которую следовало опустошить. Позже он вкусил удовольствие от того, что стал отступником, превратился в реалиста, встал, как принято говорить, на сторону силы. К нему пришел цинизм. Он оказался в стане насмешников и власть предержащих. Ему стали смешны все эти молокососы, фантазеры, выдумщики разных теорий, краснобаи-вольнодумцы. Он стал истинным членом большинства, таким, каким становятся, заняв солидное кресло. Твердой рукой повел он свою упряжку. Друзья решили, что он, наконец, вступил в пору зрелости, но некоторые все же отвернулись от него. А еще позже — то есть практически сейчас, вот что означает это позже — все маски застыли на сцене. Все застопорилось. Бенуа Мажелан стал таким же замороженным, как в свои двадцать лет. Он больше ничего не может, он потерял власть. Он свергнутый король. А Мари, словно солнце, взошедшее на его померкшем небосклоне…
…Солнце, что ждало меня на улице, оно висело над портом, неподвижное, весело сиявшее на зимнем небе. Начался прилив, и баркасы показались над линией набережной. Я узнал машину, из которой вы все четверо вышли. Я подошел к ней. С того места, где ты сидела «У Маринетты», ты не могла меня видеть,
Где-то там дуется и злится Молисье. Ему не оказали должного почтения. Перед ним сидит Зебер и источает убийственную доброту. Зеберу не нравится нездоровый романтизм, которым Молисье подслащивает свои книги. Зеберу наплевать на метания сорокалетних и на их морщины. Зебера совсем не интересует немочка, подобранная Молисье на тротуаре бульвара Распай, которая подлила масла в его затухающий огонь. Как он подцепил ее? Показал дорогу, предложил подвезти? Этих длинноногих двадцатилетних девиц с акцентом, сипловатыми голосами и непомерной жаждой жизни можно встретить, когда они разгуливают с книгой под мышкой по кварталу, прилегающему к улицам Севр и Нотр-Дам-де-Шан, диковатые и чувственные сверх всякой меры. Их тела — погибель для мужского одиночества. Они не слишком ломаются. Они приезжают из таких мест, где женщины всегда готовы скоротать ночку. Их доступность ранит сильнее отказа. Бедный Молисье. Он теряет аппетит и начинает много пить. Дорого же она обходится ему, его Луиза или Герда. Он кружит по городу в эту июньскую жару, страсть и желание переполняют его сердце. Зебера подобные переживания оставляют равнодушным. Видимо, Молисье не смог подобрать нужных слов. Отдав все силы украшению своей поэмы витиеватыми узорами из приторного крема, он вдруг оказался бессловесным. Его немочка наверняка живет в жалкой комнатушке, в ее доме нет ни телефона ни консьержки. Бытовые неудобства имеют обыкновение охлаждать страсть. А потому он вынужден был призвать на помощь воображение: красное платье, ниспадающее мягкими складками с плеч, тронутых летним загаром, плавность движений гибкой рыбки — форели, выловленной в горной реке и трепещущей и задыхающейся в садке для живой рыбы в душном Париже; он представляет ее в музеях, в галереях, перед витринами (вот она примеряет юбку, покупает журнал) — везде, где слоняются эти двадцатилетние девчонки, за которыми тянется шлейф необузданной страсти и веселья и которые становятся добычей подкарауливающих их мужчин, за ними ведется настоящая охота, гнетущая, украдкой, тут есть все: жесты, слова, терпение, с которым обкладывают зверя, ее же уже одолевает усталость и мучает тяжесть во всем теле, ей бы поскорее лечь и отдаться — вот она, порочность. Он представляет себе все это и приходит в ярость. Ему становится страшно. Он идет по улицам по ее следам, по придуманным им же самим следам, взгляд его прочесывает толпу, выискивая силуэт в красном платье, это человек, который хотел бы удержать в ладонях ключевую воду, хотел бы пережить наяву свои ночные грезы, он долго бродит по улицам и постепенно, шаг за шагом обращает свою тоску в песню, которую теперь пытается продать Зеберу, ту самую песню, что он надеялся продать ему, Бенуа, продать быстрее и дороже, ибо он догадывается, что длинноногие девицы в красных платьях обитают и в его ночных видениях тоже. Как хорошо, что его нет рядом. Всего несколько стен, несколько дверей отделяют Бенуа от жалких откровений, которые он отказался выслушивать. Но не только Молисье нет рядом. Нет рядом и Мари. Она где-то там, далеко. И где-то там далеко озеро. И блики на воде, и покачивание на волнах, и плеск, и смех, и та загадочная мелодия ночного озера, которую Бенуа постоянно слышит с тех пор, как выдумал себе все эти мучения. Где-то там далеко весь остальной мир.
Пепельница уже переполнена. Из окна доносятся запахи готовящейся еды. Звонок, извещающий о начале обеденного перерыва, давно отзвенел; после этого сигнала все звуки в здании смолкли. Когда у Бенуа почти не осталось сомнений в том, что он в офисе один, он приоткрыл свою дверь и прислушался. Потом двинулся в путь, лавируя между металлических столов. В конторских помещениях, выдержанных обычно в серо-зеленых тонах, чувствуешь себя словно в расположении вражеской армии. На пути ему попадается девица, стажирующаяся в бухгалтерии, она испуганно с ним здоровается. Без пиджака, в рубашке с расстегнутыми манжетами г-н Мажелан выглядит не слишком солидно. А ведь менее чем через час ему предстоит встреча со Стариком. Из окна он видит дорогу, по которой ему придется пройти, он окидывает ее взглядом до того места, где в ста метрах от их здания она скрывается между церковной оградой и вьетнамским рестораном. Ему все это знакомо. Знаком каждый метр каждой улицы из тех, что окружают их издательство. Он знает запах каждых ворот, каждой лавки, мимо которых ему предстоит пройти. Гнетущий запах сырых подвалов всех этих старинных особняков, сухой и душистый воздух парикмахерского салона, смесь фруктовых ароматов и еще чего-то съестного перед рынком, на котором царствуют темноволосые торговки среди ящиков с надписями на языке Андалусии: череда запахов, звуков, жестов — ничего такого, что могло бы напугать его. Между тем одно только то, что сейчас надо спуститься вниз по лестнице, повернуть налево по улице, опустевшей в этот обеденный час, пройти мимо всех этих ворот, рынка, красной решетки мясника, витрины ресторана, украшенной выцветшими разноцветными фонариками, одно только то, что надо пройти по плавящемуся от жары асфальту, подняться далее по улице Одеона до колоннады театра (и вопреки своей воле, проходя мимо, он непременно бросит взгляд на эти китайские безделушки, которые когда-то столь страстно хотел заполучить), одно только то, что надо привести себя в порядок, придать хотя бы видимость решимости потерявшему всякое выражение лицу, хоть как-то включиться в кипящую вокруг него жизнь, обратить свое внимание на что-нибудь еще кроме собственной персоны — все это давит на него так, что вот-вот раздавит. И когда он вдруг слышит возню, доносящуюся из закутка, где хранятся папки с газетными вырезками, и по этим звукам догадывается, что там неутомимая Луветта, ему в голову приходит идея, как всего этого избежать. Удрать, в очередной раз нагородить горы лжи, сказаться больным — все это он прекрасно может. Нужно лишь очень захотеть и не думать ни о чем другом, кроме двух часов принадлежащего ему времени, спасенных таким образом от разложения, от всякой заразы. Это он может. Как почти в любом деле, главное — гладко соврать. Он входит в закуток, Луветта от неожиданности подпрыгивает. Она говорит: «Ах, месье Мажелан», но он кладет руку ей на плечо, как если бы хотел заставить ее замолчать. Он сбивчиво начинает рассказывать ей о своем недомогании, мигрени, затруднительном положении, в котором оказался. Да, конечно, она все понимает… Но нужно соблюсти приличия, не так ли, ведь речь идет о президенте, поэтому ей, Луветте, следует немедленно отправиться в путь, поймать такси, постараться перехватить президента до его выхода из головного офиса их издательского дома и объяснить ему, объяснить непременно лично (ах, это волшебное слово «лично»), что Бенуа неожиданно занемог. Президент не сочтет себя оскорбленным, он всегда входит в положение своих сотрудников, кроме того, сегодня такая жара… Глаза Луветты горят желанием услужить. Она натягивает пиджак от своего бессменного синего костюма. При этом успевает, пошарив в шкафу, достать оттуда аптечный пузырек и протянуть его Бенуа вместе со сложенным в виде повязки для компресса носовым платком. «Положите его на лоб и затылок — очень помогает. А главное — прилягте, закройте глаза и расслабьтесь». И произнося эти слова из лексикона гипнотезеров, она смотрит на Бенуа проницательным взглядом.
Он прислоняется к стене. Раненный в битве без воюющих армий и орудийного грохота, наваливается всем телом на стену, вдавливается в нее спиной и затылком, стремясь вобрать в себя хоть немного прохлады от этой перегородки, оклеенной для красоты почтовыми открытками. Если бы Бенуа повернулся к стене лицом, то носом уткнулся бы в картинку с изображением садов Вилландри. Его одолевает стыд. И этот же стыд заставляет его ликовать. Пропусти он сейчас рюмочку-другую, Бенуа пришел бы в полный восторг от своей проделки. Он — генеральный директор издательства, ему сорок девять лет. И он ведет себя как мальчишка. «Я взрослый человек или нет? Неужто я так и не стал по-настоящему, безоговорочно взрослым?» Хорошо бы понять, хорошо бы разобраться, как именно следует все это воспринимать. Что это: дурацкая шутка, ребячество, патетическое бегство от общества, какой-то патологический негативизм?..