Придурок
Шрифт:
Вот, я нашёл, наконец, слово, которое хоть как-то, хоть для меня хотя бы, может объяснить весь идиотизм последнего этого месяца.
Это была вина его, но не перед кем-то во вне, а вина перед самим собой, потому что он вдруг нарушил… разрушил что-то в себе, что было важно в нём для самого себя, а не для кого-то. И странно, он никогда не знал и не думал об этом, не думал, что такая вина может быть, и она так угнетать его будет. Ни перед Раей, ни перед Алей почему-то не было в нём вины. Вина была личным его делом и касалась только лишь его самого. И никого боле. Это он понял, когда смотрел на детское тело, которое было перед ним.
— Видишь, какая у меня маленькая попка? Рая сказала, что если мы будем часто с тобой спать, то она станет больше. И бедра станут шире. Тебе нравится? Ну, что ты отворачиваешься, ты смотри.
И она подставила ему пупырышки своих грудей.
— Да не так!.. — и она стала водить его пальцем по своим соскам. — Ой, как приятно!.. — а потом взялась за пояс его брюк, и он невольно задержал эту руку.
— Ну, ладно. Ну, сам, — сказала она и улеглась на кровать. Прямо на покрывало. — Ну, что ты тянешь! Скоро Рая придёт…
«Зачем я это делаю, боже!..»
И он прилёг сбоку, чтобы изобразить хоть какое подобие ласки, но она сразу потянула его на себя:
— Ну, что же ты… ну!.. — и он как-то стал перелазить через её ногу, чтобы оказаться между, а она плоско лежала под ним, и неожиданно стала покрикивать из-под него:
— Да, не туда же!.. Левее! Ну… вперёд… Да, где же ты там?!! Ну!.. ну!.. ты! Ну! — покрикивала она, торопя его, торопя его, но куда? Куда?.. боже!..
И он был на ней, и не знал, куда девать себя и своё тело, потому что всё было дико… — дико безобразно всё было. И с ним случилось то, что с подростками часто бывает по ночам. Вдруг оказалось у него там что-то маленькое и мокрое, похожее на плевок, и ему совсем нечего было делать на этой тощенькой и глупой девчонке.
Она не поняла сперва:
— И это всё-ё-ё!.. — протянула она, когда он вновь полез через её ногу. Он сидел на краю кровати…
— Ты что, больной?.. — недоумение было в её голосе. В голосе, потому что он не видел её, — он на неё не смотрел и видеть её не мог.
— Он что?.. он у тебя такой… он такой маленький?..
— Только бээфом всю меня перепачкал и всё, — говорила она что-то непонятное, но это только сперва, потому что он взглянул на неё, увидел, что она вытирает, припасённым заранее полотенцем, между ног и ноги, и догадался вдруг, что говорит она про клей БФ. Что клеем называет. Бээфом?..
Почему-то это показалось ему грубым и особенно обидным, но имел ли он право обижаться? А?
— Это, наверное, лечится, — предположила она, — но давай договоримся, это твоя забота. Ты будешь лечиться и будешь мне докладывать, ладно?! — Она уже опять приказывала.
Она была явно озадачена, но она была вовсе не озабочена, и слава богу.
Когда Рая пришла, они скрылись в родительской комнатке, и о чём-то шептались там, и оттуда доносились какие-то вскрикивания и задавленный смешок, а потом они вышли, и Рая сперва таращилась на него, но потом поняла что-то. Конечно, поняла она всё по-своему, но в этом ли дело? Боже! Всё двигалось, наконец, к развязке. Она была уже близка. Вот: часок, другой, третий — и вот она, свобода.
На вокзале всё ждали, когда нужно будет прощаться, и Рая брала всё его за руку, а когда пришла пора, сказала:
— Пока, родственничек, — и прижалась, и поцеловала, а Аля чмокнула его в ухо:
— Ты смотри, лечись, а то я возьму и брошу тебя, — сказала она.
— Это я шучу, — сказала она.
А потом поезд ушёл. И всё.
Когда он вышел на вокзальную площадь, голова его болела, болела так, словно сдавливают её какими-то тисками — какими-то огромными тисками. И пуста была голова его — не было в ней никаких мелодий, и смысла в ней совсем никакого не осталось: пуста была голова его. И тело его было пустым, вышли, покинули его жизненные его силы. И не было ритма в его теле, не слышно было жизни сердца его. Словно в огромной железной бочке, в этом огромном резонаторе, где можно услышать шелест струящейся по венам крови, словно пришла в бочку ту гулкую гулкая тишина. Мёртвая тишина пришла.
И тогда он увидел свет. И этот свет был нетерпимо белым, бесшумным — словно матовым флёром затушил он зелень и те тени, которые бессильно бросали на землю выгоревшие, бледные деревья.
Он уже видел однажды такой белый свет…
Это было давно, это было в году, может, пятьдесят втором, когда они только приехали в город, и город ещё был чужим. Иногда он думает, что это был сон, потому что вот так же была выжжена белым светом улица Советская, и потому
«Вот так это было, дорогой мой Лёшенька», — говорил он себе, когда дожидался меня внизу, в раздевалке «публички», словно продолжал разговор свой с Лёшкой. В тот день Аркаша звал его на вечер к «мадам» Левицкой, и ему очень хотелось туда пойти, потому что позвали его на Бродского, который «обязательно будет».
Да, обращался он будто бы к Лёшке Давыденкову, но говорил-то себе, потому что ни в ком не находил удобного себе собеседника, разве что только — меня, но я был другой, и он ещё не решался впускать меня в душу свою, потому что я был совсем другой. Я всегда знал, что мне в жизни нужно, я всегда ставил в жизни цели и шёл к ним, как лом входит, упрямо и не задерживаясь на мелочах — я знал себе цену. Всегда. И если жизнь сбрасывала меня с каких-то высот, я успевал всегда, как живучая кошка, приземлиться на «лапы» свои, чтобы продолжить свой бег вперёд. Я не любил смятения в себе. Я был другой, и меня не надо было посвящать в закоулки его памяти. Ведь это я рассказал ему, откуда эта его тяга к игре в имена. Я говорю — игра, но для него это было, хотя и неосознанно, но вполне — и даже… — было это очень серьёзно для него. И происходило от одного: от сознаваемой им ущербности своей — он знал всегда о своей неполноценности, он хотел бы быть как все, но быть как все — значило оторваться от своих «погружений» или «улётов», если вам больше понравится такое обозначение его состояний, состояний, которые ему так были необходимы… Иногда он хотел сказать то, что узнавал, находясь в себе, он начинал говорить, но прекращал сразу, потому что видел, что не понимают его. И это было удивительно, потому что он говорил вполне простые и понятные вещи, и ребята некоторые могли так же, как он, сказать что-то, что не относилось вовсе к тому, что делали они в этот момент, и их слышали и понимали, а его слова встречали всегда пустые глаза ребят, словно и не говорил он вовсе. И вот тогда, вот тогда он и создал себе собеседников, этаких фантомов, как сказал бы я теперь, и тогда одиночество его кончилось. Наверно, произошло это очень давно, потому что он и сам не помнит, когда. Его собеседники, видно, имели свои имена, а он сам мог называть себя по-разному, но чаще всё же Петей. А в подъезде его звали Ильёй, потому что, когда его спросили: «Как тебя зовут, мальчик?» — Он так и ответил: «Илья», — потому что Ильёй и был в тот момент… Конечно, все потом узнали настоящее его имя, и Ильёй называли сперва шутя, но потом, видно, привыкли.
Да, в тот вечер он долго решал, идти ему к Левицкой или не идти, и мы даже дошли до её подъезда, дошли и промокли под декабрьским мокрым снегом, и он всё не мог решиться, потому что робел, а мне такие вечера не нравились. Не нравились, потому что… потому что я… я чувствовал себя непонятно — чужаком я чувствовал себя на них. Я не люблю такие вечера, но для Проворова было это впервые, было это желанным, потому что и он был когда-то сражён этой поэзией.
«Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по степи пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета». — Боже! — я опять заполняюсь этими словами, я не могу остановиться: они сделаны так, так они выстроены, что заставляют идти до конца: «За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звёзды встают над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но всё-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя и Бога…И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землёй закатам, и быть над землёй рассветам. Удобрить её солдатам. Одобрить её поэтам».