Придурок
Шрифт:
И можно идти дальше, как сомнабула, заворожённый монотонным ритмом повторений: «Через два года, через два года… Через два года поломаю шею, поломаю руки, разобью морду. Через два года мы с тобой поженимся. Через два года, через два года». Эти два стихотворения так и стоят у меня на тех самых листках, которые я отпечатал на своей злосчастной портативной «Москве».
Тогда я встретился с ним случайно в коммуналке на Марата, куда попал вместе с Надеждой, фамилии которой так и не удосужился спросить. Я прицепился к ней в «Сайгоне», прицепился сдуру, просто язык что-то развязался, и хотелось говорить пошлости, и я их говорил, говорил про «ланиты», про «перси» и про «перста», что могут они оказаться и перстами судьбы.
Был октябрь,
Потом был гулкий подъезд, и я пытался целовать безразличную Надежду, а потом мы оказались в комнате, где на столе горела одинокая свеча, которая отражалась на тёмном глянце винных бутылок, и кто-то пел пастернаковский текст: «свеча горела на столе…» А потом кто-то другой заговорил под гитару про Женьку: «А Женька, вы помните Женьку? — Я с ней приходил вот сюда. Тогда… — в восемнадцатом веке… Ну вспомните, чёрт вас возьми!.. Мне дом представляется некий. В Воронеже. Или Перьми. То утро вставало неброско: лишь отсветы на полу. Галандкою пахло и воском… и шторой примёрзшей к стеклу. А вы будто только с охоты. Я помню такой кабинет… и пили мы мерзкое что-то, похожее на «Каберне». Но всё же напились порядком, и каждый из нас тосковал: «Ах, ах — молодая дворянка!» Всю жизнь я такую искал…» И тут вдруг кто-то в темноте, в углу, где ничего и никого не было видно, вдруг кто-то в углу стал говорить монотонно и немного гнусавя эти, вот эти слова: «Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе… Луч светила, вставшего из моря, скорей пронзителен, чем жгуч…» и далее: «гребцы глядят на снежные зубцы».
Раньше мне почему-то казалось, что чтобы произнести всю строку, вот это чтобы произнести: «Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе… Луч светила…» — нужно произвести некое насилие, казалось мне, насилие над собой, чтобы услышать мелодию в стихе. После «Октябрь» представлялась мне какая-то пауза, и нужно соединение какое-то, соединительный союз хотя бы… И только, когда услышал его, когда услышал этот гнусавый голос, оказалось всё просто, и никаких модуляций не требуется, никаких пауз.
В той комнате на Марата было уютно и было просто, и хорошо пилось дешёвое вино. Слева увлечённо целовались, и я потянулся к Надежде, но рядом было пусто: Надежда моя исчезла в темноте, и я вышел в подъезд покурить. Я вышел в подъезд, а за мной вышел Марик. Оказывается, он тоже был в том полумраке, полумраке комнаты подсвеченной свечей, которая горела неровно и метала свой язычок, повинуясь человеческому дыханию.
— Привет, старик, — сказал он.
Он был не один и представил:
— Бродский.
Я слышал, что его можно иногда встретить в «Сайгоне», но никогда не интересовался им, не был он мне интересен. Вот Кушнер был, а Бродский нет. В стихах Кушнера много сердца и души было, а у Бродского… «Пилигримы», «Стансы», ещё два-три подобных стиха, а остальное: холодная рука мастера, знающая великое ремесло огранки. Да, великолепная техника и ум…
Он был немного старше меня, но только чуть-чуть, года на четыре, и был немного выше. И даже в неверном свете подъезда было ясно, что он — рыжик. Я видел его впервые и сперва не понял, что это он, потому что о нём говорили всегда, таинственно понижая голос до какого-то интимного звучания, и поэтому он не мог быть реальностью. Он мог быть фантазией, фантомом, но я часто ловил себя на том, что в голове неожиданно и вдруг начинали звучать слова его «Пилигримов», и ещё это: «на Васильевский остров я приду умирать», и ещё: «между выцветших линий на асфальт упаду». Но в голове складывалось почему-то: «между выцветших лилий». Почему? Почему лилии? И ещё это, больное: «к равнодушной Отчизне прижимаясь щекой». Но, вообще-то, он был рыжий, как Аркаша! Ха!..
Оказалось, они здесь тоже случайно, и я спросил, потому что молчать уже было неловко, а вовсе не оттого, что мне интересно это:
— Послушай, — сказал я. — Ты часто говоришь
В подъезде было пусто и были высокие потолки в перекрытиях этажей, и из-за этого слова его словно двоились, словно ещё кто-то повторял за ним слова его, только с коротким опозданием и на тон ниже… или — глуше. Он заговорил об этом, как об очень серьёзном для него. Он цитировал неизвестных мне авторов, а уж я-то считал себя человеком достаточно начитанным, но… и понимал, что о Боге серьёзно можно говорить только как о понятии, о категории философской. О некоей абстракции, как… как о добре или зле. Потому что образованный человек не мог в это верить! Это чушь была. Бог — экзотика. Красное словцо, предмет размышлений академических, но никак не жизнь. И без него на земле много ещё нерешённых проблем. Я-то знал тогда очень точно, что Бога нет, а у него получалось, что гармонии без Бога быть не может, но ещё, казалось, что он подразумевает, словно ещё чего-то… что что-то ещё существует… что-то таинственное и большое — непонятное… что-то находится ещё выше Бога… Чушь! Чушь!.. Прошло больше тридцати лет, и многое произошло, и его в этом мире уже нет, но я так и не умею вспомнить и додумать то, что говорил он тогда в гулком подъезде… Он о Боге думал, а мы в то время — нет. Может, потому, что у него уже была судьба?.. А я?
Я просто жил, приспосабливая реальность под себя, как мне думалось в то время. Или всё было наоборот…
Мы с Мариком проводили его до Пестеля, а потом шли обратно.
— Он ни на кого не похож, — сказал я, чтобы не молчать.
— Конечно! — сказал Марик таким тоном, будто это его в том заслуга была.
— Может, это «Кресты» организовали так его ум… или ссылка… — говорил я, хотя… хотя, откровенно говоря, мне не было до этого дела, меня это не грело. Его поэзия оставалась для меня холодной. И ещё я знал, что мы никогда бы не могли говорить на равных, почему-то…
И сейчас, вспоминая, я думаю, что мудрость это не продукт возраста, а продукт неустроенности и страданий. Так было с Дмитрием Лихачёвым, так с Солженицыным, так выделялась на общем поэтическом фоне Ахматова, так выделялся Пастернак. Неустроенность ведёт к раздумьям… Неустроенность создаёт характеры.
Как давно это было!
Мы маялись с Проворовым у подъезда Бэлкиного, мокрые и мёрзлые, когда Софочка Страхман подхватила нас под руки и потащила по широким лестницам вверх, а сзади нас будто пыхтел и дурашливо причитал её Аркаша:
— Софочка, ну что же ты меня бросила?.. Софочка!..
— Меня умыкнули, Аркаша, — дурачилась в ответ Софочка. Вообще-то, он всегда был скован, и всегда был готов покраснеть от любой неловкости.
Однажды к нам в комнату поселили на день командировочного немца-аспиранта, и вечером мы притащили бутылочку водки и «хвост селёдки» с лучком и чёрным хлебом. Мы выпили сперва по одной, и немец сказал Аркаше:
— Юдэ?.. — такое мы услышали впервые, и показался вопрос груб и бестактен, а Аркаша покраснел волной: с шеи катилась краснота вверх к щекам, ушам, лбу, — а вслед за ней катилась волна мертвенной белизны…
Немец ни шиша не понял и ещё раз настойчиво переспросил: — Юдэ?
— Еврей, — сказал мёртвый Аркаша.
— Йа, йа, — обрадовался немец от того, что его поняли.
Из наших знакомых у Левицкой был ещё маленький, очень корректный и до глубин интеллигентный наш будущий гений Ося Скаковский, были и ещё какие-то люди, которых я не знал, и Иосиф был уже здесь. Он был в пиджаке сером, был лицом худ, и в нём, в этом с заострённой челюстью лице, никак нельзя было предположить, угадать будущую породистость его лица. Что удивляет меня ещё, так это то, что потом Проворова два раза спутают с Бродским, хотя в лицах их не вижу я никакого сходства, разве что лоб большой, словно созданный для мыслей, да залысины, увеличивающие впечатление от лба, да ещё похожи они были плешинами изрядными. Вот и всё сходство.