Придурок
Шрифт:
Потом, когда он станет старше и у него уже будет не первая седина, он станет думать, что люди устроены странно, что они воспринимают будничное своё состояние «проживанием», но не жизнью, потому и настоящее — «настоящую» жизнь — ищут вдали, предполагают её где-то, а не в себе самом. А если в себе, то относят её в своё будущее… Потому и свобода была не здесь и не с ними, а где-то… за буграми и далями, а не в них, но они ощущали себя носителями этих «далей», а, может и правда, были их вестниками, ведь и правда, была же уже «пражская весна», уже были «Тысяча слов»… Может,
И у всех лица были просветлённые, но очень озабоченные, словно они решают сейчас или решить сейчас могут судьбы человечества. Словно в их это силах… Сейчас: и раз и навсегда!.. Но ему душно становилось в просторе этой гостиной.
Он чувствовал здесь себя не своим, и ему всё казалось, что от него требуется участие или соучастие чему-то, что его раньше как-то совсем не касалось, и ему было просто дурно. Да-да, он дурел, и глаза его налились мутью, он видел всех, как из-за запотевшего стекла — глаза безумными у него стали. Больными. «Боже!..» — с тоской стонал кто-то в его разгорячённой голове.
А я? Мне уже тогда поэзия Бродского казалась слишком уж от ума. И слишком уж кристальной. Холодной, как родник, который светел и прозрачен, но обжигает ледяной своей струёй. Это не Окуджава. Не Евтушенко даже…
Мы тихонько начали уходить.
— Толик, куда же вы так рано? — говорила миниатюрная Бэлла в тесной от шкафов прихожей. Она сегодня была хозяйкой «салона», и ей нравилось быть хозяйкой «салона».
— Ещё только девять…
— Дела неотложные зовут нас к себе, — дурачась, ответил я ей и щелкнул по горлу. Я кого-то цитировал.
— Но у меня найдётся по этому случаю… останься, — говорила она, загадочно улыбаясь. Она приоткрыла стеклянную, зашторенную дверь, что была тут же, в тесной прихожей. Там была кухонька, там было дымно от курева и там были лысины, и чубы, и бороды, и лица серые, а на столе и в руках были рюмки из простого стекла, которые раздавить не жалко.
— Нет, нет — у нас своя водка стынет, — сказал я, процитировав еще раз кого-то.
— Ну, как знаешь… — сказала она.
— Он обидится, — сказала она, понизив голос, будто это и действительно могло быть так.
И мы ушли. Вернее сказать, мы отвалили, мы нырнули в пустую и сырую улицу и вскоре вынырнули на проспекте, где по-вечернему было много людей и они шли делать свои дела, а нам в их потоке было хорошо и дышать было вольготно. Проворов уже успокоился и замычал свою мелодию. Верно, он думал… верно, он спорил уже с кем-то, найдя в себе аргументы, и мелодия была неровна, она терялась, она прерывала ритм, но продолжала своё движение. И движение это было тяжёлым — видно, густая каша варилась в его голове.
Так давно это было!.. Я совсем не помню питерских ночей, я совсем не помню их, Боже мой!.. Как я тосковал по ним первые годы! Мне казалось, что я всех любил и все любили меня, хотя я и делал иногда маленькие гадости людям, которые были близки мне… Как я обидел однажды Лиду Иванову — худенькую милую девочку, которая, говорят, стала дамой, стала вполне питерской аристократкой, но я не могу в таком свете представить её себе — из-за своей
Она, может, и не помнит ничего, но помню я, как посмеялся над её влюблённостью в Сережку Казакова. Она тогда сказала про меня выразительно: «Этому!.. — я до конца жизни ничего не прощу!» Прости меня, дорогая.
Пётр выглядел осунувшимся, словно после продолжительной и тяжкой работы. Его мысли напоминали ему белые костяные бильярдные шары, такие изящные внешне, такие воздушно-легкие, но в действительности тяжелые, они едва могли сдвинуться, едва могли произвести какое-то движение ввиду слабости серого вещества его мозга. Он замкнулся, он не хотел разговаривать со мной, потому что… потому что… потому что говорить не хотел. Ему помолчать с собой хотелось.
У меня разболелась голова, — извинился он, и мы расстались.
В метро за окном скользили фонари, сливались в светящуюся линию, а колёса визжали и свистели на скорости, и он, привычно и не замечая того, вглядывался в отраженные в стекле лица пассажирок.
В голове его сидели отдельные слова и какие-то суждения, которые он слышал в квартире Левицкой, и всё было отрывочно и не соединялось в его голове, будто отдельные люди произносили со значением слова, за которыми терялся их смысл. Может, оттого, что слов этих было очень много…
И ещё он думал странную мысль, которая почему-то пришла в его больную голову и которая вдруг успокоила его. Эта мысль была о том, что мир состоит из множества миров, из бесконечного множества миров и бесконечного множества суждений по вопросам бытия и составить интеграл, проинтегрировать эти суждения невозможно… И ещё он думал, что пришёл к Левицкой, чтобы послушать: тихо сидеть в сторонке и слушать. И чтобы никому не мешать, и чтобы ему не мешали. Не мешали слушать поэта и — себя. Потому что всё остальное было неинтересно ему.
Но тут мысли его совершили совсем непредвиденный оборот: он вдруг подумал, что вообще-то суждения по поводу свободы, по поводу демократии даже — да, он имел свои суждения, именно свои… имел свои суждения, но произнести там не мог. И не только из-за того, что они были им недодуманы, а из-за того, что в той Левицинской комнате они были неуместны: они были чужды… но только в том подтексте, что присутствовал в комнате в контексте произнесенных реплик.
Так хорошо было бы просто слушать стихи и понимать в них себя, а тут ненужные никому слова…
«Слова, слова»… — вспомнил он вдруг. Это откуда? Ах, да — это Гамлет. — «Что вы читаете, мой принц?» — «Слова, слова»… Порвалась связь времён… Хм…
Он вспомнил вдруг тот душный весенний день, когда они спрятались от тяжелого палящего солнца в прохладе кинотеатра «Октябрь», чтобы очутиться в безрадостном Датском королевстве, в котором была настоящая жизнь… — но почему же настоящая? — потому что там была жизнь духа?.. духа Гамлета?.. духа Шекспира?.. духа Смоктуновского?.. Козинцева?.. — Да нет же! Это была моя жизнь, это была жизнь моего духа, — думал Проворов. — И мне было хорошо и… комфортно… Да, мне было комфортно в той моей жизни принца Гамлета!..