Приговор
Шрифт:
Людмила Георгиевна и ребята, понимая далеко не все, то есть понимая только, что в автобусе едет вдова убитого летчика — но и этого было достаточно — затихли, до самой остановки не произнесли ни слова и были как стайка воробышков, на которых повеяло близкой грозой.
6
...Она сказала ему, что он — чудовище. Что если его сын — чудовище, то сам он — и подавно. Он не хочет ничего сделать, чтобы спасти сына. Пальцем по желает шевельнуть. Ах, что он может?.. Сочинять статейки о Солнечном — вот что он может! И писать, писать день и ночь свой «Der Mahnruf»! Сейчас, когда речь идет о жизни сына! («Твоего, твоего сына!») Бездушный эгоист. Всю жизнь только и занимался собой, работой, мировыми проблемами! Это его вина в том, что случилось!.. Она была в ярости, в неистовстве. Он стоял к ней спиной, выкуривая сигарету за сигаретой, выдувая дым в распахнутое ночное окно. Его ошеломил этот припадок бешенства. Значит, злоба сидела в ней, копилась, как гной? Столько лет?.. Когда она ушла, он припер дверь тяжелым креслом, саданул им так,
Все, получилось гадко, мерзко. Он до утра не мог прийти в себя. В чем-то была она права, он этого не мог не признать. В чем-то, может быть — в самом главном... И однако — что был он в силах сделать?.. Он вспомнил о Ситникове и утром позвонил, договорился о встрече.
Вадим Ситников был дрянным человеком, но Федоров, зная это, сейчас нуждался именно в нем — в его живой, практической сметке, его изворотливом уме, его посвященности... Не будучи по сути никем, занимая должность, называемую по-разному —должность референта, советника, помощника — Ситников располагал тем, что называют влиянием. Когда-то они дружили, хотя это была дружба старшего с младшим. Ситников, только что из университета, работал у него в отделе и относился к своему шефу с юношеской влюбленностью и даже восторгом. «Вы для меня — как бог, Алексей Макарович! — говорил он под пьяную лавочку, и глаза его краснели, слезы выступали на рыжих ресницах. — Ради вас, Алексей Макарович, я душу положу!..» Федоров хохотал, хлопал Ситникова по плечу, называл дураком и вез домой, в рабочее общежитие, где редакция всеми правдами-неправдами выхлопотала для нового сотрудника временную комнатенку. Он, Федоров, был в те годы широк, добродушен, весел, в редакции авторитет его был неколебим, он и лесть принимал за полулесть, оставляя вторую половину за правдой, да так оно и было. Но все это было давно.
Они встретились вечером, когда огромное здание обкома уже опустело, улыбчивые уборщицы пылесосили ковровые дорожки, протирали паркет, меняли воду в графинах... Ситников не дал ему договорить:
— Знаю,— сказал он.— Слышал.
Федоров ни на секунду не усомнился, что Ситников действительно все знает, хотя слишком уж демонстрирует это свое всезнание, свою посвященность — озабоченнохмурым выражением щекастенького, лоснящегося ранним жирком лица.
— Понимаю,— оборвал он Федорова вторично, когда тот попытался с привычной четкостью сформулировать свою мысль.— Понимаю, Алексей Макарович, и всей душой сочувствую.— Он был очень серьезен, очень важен за своим темного дерева столом, в своей отдельной, с темными панелями комнате, сообщавшейся с просторной приемной.— И не только ты — все к нам приходят. Даже когда повод куда как помельче, А тут ведь — сын, единственный сын... Верно?
— Единственный...— произнес Федоров каким-то противным, поддакивающим тоном. От него не укрылось ни это «к нам», ни то, с каким напряженным, злорадным любопытством пронзили его сжавшиеся в точку зрачки Ситникова.
— Все, все понимаю...— Он вздохнул.
— А понимаешь, тогда...— Последнее слово, которое Федоров из себя выдавил, прозвучало как нечто среднее между «помоги» и «дай воды». Ему и вправду сделалось душно, жарко, он провел пальцем между шеей и воротником рубашки, который, взмокнув, жег и давил его, как петля.
Ситников плеснул из горластого, с раздутыми боками графина, пододвинул стакан.
— Я к тебе по старой памяти за советом,— сказал Федоров, не притрагиваясь к стакану.— Нельзя ли что-нибудь сделать?.. Даром что парню шестнадцать лет и фанаберии хоть отбавляй... На самом-то деле — пацан и пацан... (Ситников не мигая слушал). И потом — ладно, допустим даже самый крайний вариант, который надо еще доказать... Все равно ведь — без злого умысла, в состоянии аффекта! Раньше с ним ничего похожего не случалось!.. Наконец, урок, из всех уроков урок — он-то уже получен?..
— Все так, Алексей Макарович, все так...— согласно покивал Ситников.— Только ведь что, говоря начистоту, в такой ситуации можно для тебя сделать?.. («Ты, для тебя» — раньше он так к нему не обращался). Я не о себе, а бы и рад, сам знаешь, да дело... Дело-то больно громкое. Это — раз. Теперь — Федоров, который отец и за сына хлопочет... Ну, репутация твоя тебе и самому известна. Прямо скажу — завидная репутация. Но при всем том, Алексей Макарович, историей этой последней ты себе ох как напортил! Я Солнечный имею в виду... Шум поднял на всю страну!.. Не спорю: основания были. Но земля-то,, на которой мы живем, которую топчем, земля-то на всех одна? И позорить ее, на посмешище выставлять не годится!.. Это не я тебе, Алексей Макарович, говорю; я, если хочешь, целиком на твоей стороне, я ведь — тоже — газетчик, журналист, и я понимаю... Но и ты пойми. Ты, когда тебя самого касается, и то, и это учесть требуешь. Так ведь и в Солнечном — там тоже смотря что и каким боком повернуть?.. К примеру, нынешний директор комбината — он-то при чем?.. Он готовый комбинат принимал, его перед фактом поставили! А кто комбинат строил? Балясников! Только теперь его не достать — в Москве, в замминистрах ходит! Да и за давностью лет — какой спрос?.. И к чему это нужно — в прошлом копаться, сор из избы выносить? Не лучше ли было направить материал в соответствующие инстанции — и все решить по-деловому?.. Так нет же!.. Вот какое мнение существует, Алексей Макарович! Не мое, но ведь тоже основательное? А теперь ты сам представь: ты ли придешь, или я по своей доброй воле приду, изложу... Да тут, Алексей Макарович, такой сыр-бор загорится — сто раз пожалеешь, что решился!.. Не поймут нас, Алексей Макарович! Не поймут. А и поймут — не помогут! А знаешь почему? А потому, что тебя, Алексей Макарович, боятся. Принципиальности, честности твоей боятся, и никто голову свою
— Ты правильно меня пойми, Алексей Макарович,— поднялся он вслед за Федоровым,— я, может, краски сгущаю, но это чтоб ты ясно себе картину представил, я ведь твой характерец знаю, пойдешь просить, а сам дров наломаешь, только себе и сыну навредишь, поскольку повернуть по-всякому можно и давление на прокуратуру, и — я к примеру, к примеру говорю,— использование служебного положения,— сам черт не догадается, что тебе пришить захотят... Так что я ради того, чтобы ты отчет отдавал... Я не к тому... Я-то смогу...— Глаза у него были крапчатые — в мелких дрожащих крапинках. В них бился страх. Федоров плечом отодвинул, оттолкнул Ситникова, загородившего дверь, дернул за массивную витую ручку, вышел...
Тоска, отчаянье, гадливость захлестнули его.
7
Федоровы были последними среди тех, кто выходил на остановке, так и объявленной водителем по микрофону — «Суд!» — объявленной без особого выражения, как если бы то была остановка «Баня» или «Рынок». И слабый огонек неожиданно затеплился в душе у Федорова. Сам будничный тон водителя, его безразличный голос, возможно, зародил какую-то смутную надежду. И когда они пересекли дорогу и, пройдя по боковой улочке, увидели здание суда, надежда эта не исчезла — до того буднично, заурядно выглядело трехэтажное здание с бетонным козырьком над входом, с чахленькой клумбой перед ним, с решетками на окнах первого этажа, почти такими же, как те, что устанавливают в жилых домах обитатели нижних этажей... И не верилось, что за стенами этого дома будет решаться то, для чего и слова другого нет, кроме как судьба,— что здесь в ближайшие дни решится судьба их сына, судьба его товарищей, судьба их родителей, их с Татьяной собственная судьба...
Не верилось — и тут же поверилось, едва подошли они ближе — и между теми, кто стоял перед входом, на ступеньках, и теми, кто полукругом обступил клумбу с уже обвисшими, несмотря на утро, граммофончиками табака,— между теми, кто находился здесь, Федоров заметил немало знакомых. Был тут и Конкин в белой, распахнутой на груди рубашке, хорошо оттенявшей смуглость мускулистой руки, .которую он, широко улыбаясь, протянул Федорову («...маленький, несокрушимый Конкин»,— мелькнуло у Федорова газетное клише), и с ним рядом — тоненькая, миниатюрная девушка с большими, красивыми, испуганными глазами — Жанна Михайловна, классная руководительница десятого «А»; был здесь Павел Ребров — долговязый журналист из «Вечерки», сильно, сочувственно пожавший руку Федорову, и старик Вершинин с благообразной седенькой бородкой клинышком и тонким, удлиненным лицом интеллигента начала века, «присяжный поверенный», как называл его про себя Федоров: адвокат в прошлом, он был завсегдатаем на судебных процессах и писал для газет — большей частью информашки на тридцать строк. Было еще несколько человек из «журналистского корпуса», в том числе и черненькая быстроглазая Ольга Градова, владевшая бойким, острым пером, хотя, на взгляд Федорова, слишком уж бойким и острым. Были какие-то полузнакомые лица — из гороно, откуда-то еще, были совсем незнакомые, но больше всего было школьников, некоторые — с тетрадками, с учебниками в руках, чтобы прямо отсюда ехать на экзамен. Впрочем, Федоров лишь мельком огляделся по сторонам: он видел, что все повернулись и смотрят на него и Татьяну. И хотя за последнее время он успел привыкнуть к откровенному, нескрываемому интересу, который возникал к нему, где бы он ни появлялся и где его хоть немного знали,— сейчас он чувствовал себя как в перекрестии белых от напряжения лучей прожекторов. Федоров кивнул кому-то, с кем-то поздоровался и, держа Татьяну под руку, с усилием потянул за собой — на ступеньки, в черный провал раскрытой настежь двери, куда угодно — лишь бы вон из этого белого слепящего перекрестия. Но в Татьяне, в отяжелевшем ее теле он почувствовал сопротивление; она шла сквозь расступавшуюся перед ними толпу с нарочитой медлительностью и была в ее осанке какая-то горькая гордость, отвергающая любое сочувствие... У входа в суд их ждал Николаев, свежий, хорошо выбритый, в светлом костюме, с брелочком на пальце — ушастым зайчонком с ключом зажигания на зажатом в лапках колечке. Рядом, прислонясь к Николаеву остреньким плечом и словно боясь упасть без этой поддержки, стояла невзрачная маленькая женщина с нервным, заплаканным лицом,— вероятно, его жена. Ее Федоров видел впервые, что же до Николаева, то они встречались за это время еще пару раз, и с каждым разом он нравился Федорову все меньше. Но чем меньше нравился ему этот человек, тем отчетливей он сознавал, как многое в их жизни теперь связано, и связано крепко, нерасторжимо.
Однако сейчас ему приятно было увидеть Николаева — таким вот уверенным в себе, благоухающим дорогим одеколоном, с ключом от машины, непринужденно болтавшимся на пальце... У него самого внутри словно что-то распрямилось.
— А мы тоже только что,— сказал Николаев.— Если бы я знал, что вы так... Мы бы заехали за вами.— Он улыбался, вращал брелочком. Федоров что-то ему ответил, правда, с запинкой, про автобус, то есть почему они предпочли автобус, и что-то сказал Николаев, и что-то снова ответил ему Федоров, что именно — было совершенно неважно, или стало неважно — с того мгновения, как откуда-то из-за спины Николаева вынырнула Харитонова, с тщательно, в два этажа, уложенной, но уже сбившейся набекрень, как бы сдутой ветром прической и безумными, рвущимися из орбит глазами, и хрипло, вчетверть голоса зашептала: