Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– У них патроны кончаются.
– Заблуждение! А крейсера, эсминцы? И ещё в загашнике атомные ракеты, торпеды на субмаринах.
– Мёртвый груз, – выдохнул дым теоретик, – крейсера, эсминцы и субмарины сами утонут, те из них, что у причалов, съест ржавчина.
– Пора о своей Статуе Свободы подумать, а? – Кеша ткнул в бок Шанского, – Манхеттен на Васильевском подрастёт, а на горизонте останется зиять пустота.
– Почему пустота? Остров Статуи Свободы заждался.
– Какой остров?
– Кронштадт!
– Славно! И не надо ничего намывать!
– Да, пьедестал
– Тем паче первое восстание против большевиков…
– Оптимизма полные штаны! Выгодно с умными людьми выпивать! – воскликнул Кеша и нежно ущипнул официантку, принёсшую бутылку и огуречный салат.
– Грустить не надо! – согласился Шанский и закусил.
Другая официантка без промедления притащила два тяжёлых подноса с горячими блюдами, каждому – «Бифштекс по-деревенски», о, сколько было выпито горячительного, сколько всякой заумной всячины выболтано под этот вечный плохо отбитый кусок мяса с жирной жареной картошечкой, с тёмно-коричневой горкой подгоревшего, похрустывающего лука…
Пока расставляли тарелки, Соснин машинально читал: «ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь, чтобы подвергать неслыханным пыткам человеческие души и тела, выжимая, под тяжким давлением прессов, эссенцию духа. Небо без солнца, промозглая жижа под ногами, каменные колодцы дворов среди дворцов и тюрем – дома-гробы с перспективой трясины и кладбища»… – а ведь написано до главной волны террора… кольнуло воспоминание о судьбе дяди.
– А была ли главная? Волны накрывали одна другую.
– Ну-ка дай, Ил, – потянулся Кеша и, могучий, мохнатый, опять вскочил, с вдохновенной актёрской лёгкостью взмахнул лапой. – «Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения – от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества. Непримиримо враждебный всякому язычеству, не взирая на свои римские дворцы, – к Кеше уже поворачивались удивлённые головы, полковники прислушивались, – он требовал жизни аскета и смерти мученика. Над жильём поднимался дым от человеческих всесожжений. Если бы каждый дом здесь поведал своё прошлое – хотя бы казённой мраморной доской – прохожий был бы подавлен этой фабрикой мысли, этим костром сердец».
Шанский, Соснин и теоретик изобразили рукоплескания.
– Вот и ноль оптимизма! – пожаловался, шумно усевшись, Кеша, – что, Толька, на маятниковые процессы осталось надеяться? Когда режим валиться начнёт? Я не могу тупо сидеть в кабаке и ждать, пока какой-то абстрактный ресурс иссякнет.
– Надейся на постмодернизм, – посоветовал Соснин.
– Ну да! – откликнулся Шанский, – Федотова терзала тьма, которая в каждого вошла вместе с революцией, доживи он до постмодернизма, его Петербург уже не смог бы излучать такой мрак, постмодернистский взгляд ведь чудесно сгущает разномыслие, к тому же этот умудрённый ищущий взгляд одновременно направлен в разные стороны, ибо сближает и сплачивает разные ценности. Чем не мина замедленного действия внутри тоталитарной системы?
– Рванёт неожиданно! – согласился московский теоретик, старательно отрезавший от бифштекса
– Это убьёт то, то убьёт это, потом ещё и рванёт, – Кешка вскочил, наводя ужас на едоков, возбуждённо обежал зал.
– И жить торопится и чувствовать спешит, – прокомментировал Шанский.
– Творческий Союз! Закрытый, с налётом аристократизма клуб! Да тут ворюги и торгаши с б….и обосновались, когда их из дебаркадера на Мытнинской шуганули, многие так и осели тут, а ещё эти набухающие коньяком и уксусом носители военно-морских секретов…спасенья нет… – Кешка сел, выпил.
Московский теоретик перелистнул блок-нот. – Восхождение к постмодернизму недурно было бы проиллюстрировать…нужна доходчивая аналогия…
– Движение от стиля к стилю в чём-то подобно, – начал Соснин, – возрастным изменениям в индивидуальном сознании…
– Горячо, горячо! – подхватил Шанский, – в юности сознание сентиментально-романтично-реалистично, позднее наступает пора модернизма – личность, приближаясь к критическому возрасту, всё чаще мучается тайнами своего «я» и неизбывной своей никчемностью, ещё позже, в зрелости и старости, когда позади всё больше жизни, чем впереди, побеждает постмодернизм, пережитое дробится на фрагменты, они сталкиваются, наслаиваются, сознание погружается в экзерсисы с собственным прошлым, которое обретает высшую ценность.
– Толька, тогда выходит, что после постмодернизма – смерть! – выдохнул Кешка, посмотрев в корень. Скрестил на груди руки, втянул, как смог, щёки – изобразил череп с костями; с учётом округлости багровой физиономии получилось комично.
– Выходит так, – растерянно согласился Шанский, а московский теоретик захлопнул блок-нот.
Кешка выпил, заворчал под нос. – Рванёт ли, не рванёт, мы не заметим – бредём по историческому кругу, туда ли, обратно. Толька, ты же сам додумался, что город – это роман, который можно читать в любом направлении с любой точки.
– Строчки! Это особый, многомерный роман-палиндром, сложенный из бессчётных, больших и малых палиндромов-фрагментов, и он…
Кешка захохотал – в соседней зальце Виталий Валентинович, ласково отобрав у официантки пустую бутылку «Столичной», водил пальцем по этикетке. Гаккель, пожилая дамочка с башенной сединою на голове чуть ли не в сотый раз дивились асимметричному по воле усатого вождя фасаду головной партийной гостиницы.
– Да, в Москве и рванёт, – прищурившись, кивнул теоретик, вытер салфеткой губы.
– Сына Гаккеля, Феликса, выдворяют или… – наклонился к Шанскому Соснин, вспомнив о предстоящем звонке и визите Нелли.
Шанский поведал о злоключениях гениального неугомонного физика, против его безумных идей по сигналу компетентных органов ополчилось академическое сообщество, вынуждая гения…
– Да, зубодробительную статейку защитников Эйнштейна тиснули в «Литературной газете», – московский теоретик пригасил в пепельнице сигарету.
– Суки эти академики, по первому окрику органов…суки…и вы ещё обещаете, что официоз… нет, спасенья нет, – заводился Кеша, ворочаясь, нервно оглаживая пятернёй седеющий ёжик; он уже был хорош.