Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Софья Николаевна еле заметно шевельнулась, захотела поднять голову, что-то добавить, но бессильно откинулась на подушку.
А Анна Витольдовна безостановочно говорила. – Нас тогда, в Крыму, на всё лето закабалила потогонная антреприза Шульмана, но не благодаря ли изнуряющим движениям, тренажу мы такие живучие? – возьмите ту же Карсавину, Кшесинскую.
Кто может сравниться с Матильдой моей…очей… – плавился от страсти, прижимая к сердцу ручищу с перстнями, плечистый волоокий солист; по телевизору давали сборный концерт.
Когда породистый седовласый чтец в строгом фраке задекламировал:
Елагин мост и два огня И голос женщины влюблённой.
И хруст песка, и храп коня… – Соснин опять вертел новогоднее, с конфетти, сугробами, фото.
– Через месяц мы провожали его в Италию, – смахивала крошки
Не мог не поманить Соснина конверт с большой яркой маркой, такая же когда-то украшала его детскую филателистическую коллекцию: изобильнейший натюрморт с лилово-вишнёвыми георгинами и жёлтыми хризантемами в пузатой стеклянной вазе, спелыми грушами, сливами, персиками, роскошно вырезанным арбузом на белом блюде – аппетитно сочился клин алой сахаристой мякоти с чёрными косточками. Письмо было из северной ссылки, обратный адрес – Архангельская область, деревня…
– Да, Игорь Петрович больше не навещал, не судьба. Гренадёр, косая сажень, а… а я, иссохшая, как моль, жива – изо дня в день, из года в год – класс, репетиции, вот сердце и трудится по инерции. Зачем, если друзья ушли, старость на радость детям, внукам не получается? – чувствую себя пережитком, ничто больше не греет душу. Не дай бог вам скоро на себе испытать как жестоко время! Противно жаловаться, но старость ужасна, ужасна ощущением беспомощного никчемного одиночества. И Соничку на другой бок не перевернуть без невыносимых мук, жутчайшие пролежни – врачи советуют облепиховым маслом смазывать, но в аптеках нет, дефицит. Есть, правда, у Сонички родственничек, человек известный, мог бы достать, привезти из-за границы, да занят вечно…и имя называть не хочется, защитным равнодушием болен… в свой час, не задумываясь, занял квартиру Ильи, пользуется его книгами, как своими…
Тоже для романа сгодилось бы, – машинально думал Соснин; старался ничему уже не удивляться, глотал ликёр.
Хочешь, возьми коня любого… – соблазнял пленника басистый хан; потом замельтешили половецкие пляски.
Анна Витольдовна тем временем косилась на стену, справлялась. – Не слышите? Спятить боялась, ей слышалось, как расщеплялся бетон, с суховатым потрескиванием рвались бежевые клетчатые обои.
И спохватывалась. – Надо бы блины допечь, заварить свеженького чайку.
Убежали в кулисы яркие и вёрткие половцы с половчанками.
На просторной, торжественно задрапированной сцене чинно выстраивала певческое каре Академическая Капелла.
За мягко ступавшими хористками в белых длинных платьях поднимался мужской чёрный ряд. Все вместе застыли – как на коллективную фотографию. Затем уставились в раскрытые кожаные папки с нотами и словами, дирижёр дёрнулся, взмахнул и – затянули многоголосо: что тебе снится-я-я, крейсер «Аврора»…
Соснин постигал высокое кощунство обращённого в себя зрения – отвернувшегося от мира, чтобы затем, сквозь взращённый кристалл, увидеть мир заново.
Удивлялся спокойствию, с которым дядя писал: мне повезло – не продырявили затылок во внутренней тюрьме на Шпалерной, подарили время думать и вспоминать; в лагере меня не трогали, если выполнял норму и ничего не находили на шмонах. Как дорожил я работой на пилораме! Металлический визг закладывал уши, вибрация пробивала позвоночник от шеи до копчика, глаза застилали тёплым вихрем опилки – хорошо! И до чего же вкусно пахли свежераспиленные смолистые доски, особенно после барачной вони.
Письма были похожи, очень похожи.
Они сливались в одно, с перерывами писавшееся письмо.
В затянутом паутиной оконце длинного узкого сарая, приютившего пилораму, чернела котласская тайга, а он путешествовал по Италии; растирал краски, грунтовал и, трепеща, копировал орвиетские фрески, чья палитра, как его осенило в беспросветной северной монохромности, волшебно вбирала все оттенки небесной лазури, окрестных сиреневых и синих холмов, голубых обрамляющих цепей гор. Для передышки – по внезапному толчку памяти – раздвигал итальянские дали, протискивался, будто по узкой улочке, в Алупкинский парк, в зелёную темень Хаоса, и пускался
Выпали дяде две жизни: до и после, свет и… и по контрасту с первой, вторая жизнь была ещё горше.
Бит нещадно, столько увидел, перетерпел – на его глазах революционный карнавал соскользнул в рутину террора и – ни одной жалобы, никаких обличений, разоблачений, словно не оконце пилорамы заросло паутиной, а сокровенные душевные уголки. И при загадочном равнодушии к событиям, которые отбирала история и свидетелем которых к счастью ли, несчастью он становился, его не занимала и будничность: заботы о близких, мелочи быта, всё то, что так подкупает в старых письмах и естественно вплетается в «просто жизнь».
Или разгадка в том, что это – «просто текст», не отягощённый поверхностными, то бишь актуальными, дискурсами, как не преминул бы сказать Бухтин? И то правда – какими-такими смыслами отягощаются «просто жизнь» и «просто текст», если смыслы не привносятся дидактикой добрых целей, видениями сказочных горизонтов?
Возможно, возможно.
Во всяком случае, дядиному терпимому зрению не встречалось ничего страшного, подлого, с чем надо драться до последнего вздоха, ничуть не пугала его злая воля жизни, сужавшей полоску свободы между духовными и материальными необходимостями; он лишь переживал, спустя срок, то, что выпадало ему, отчего жизнь со всеми её былями-небылицами оказывалась черновиком.
Позже – в воображении ли, на бумаге – он переписывал её набело.
Да-да, немало поучительного извлёк бы для себя Соснин из опыта дяди, если бы, допустим, всерьёз взялся за роман воспитания, а не брал бы на прокат лишь его плывучую интонацию…
– Не помню, сказала ли, что кроме сбережённых Соничкой писем был ещё и дневник, который он начинал в Италии, вёл затем с перерывами много лет, хотя след дневника затерялся, – ставила на стол тарелку с блинами, – точно не знаю, что для него самым главным было в том дневнике, но Италия, по-моему, озарила всю его жизнь, и прошлую, и дальнейшую, не зря собой почти всю тетрадь заполнила, он погрузился в тайны её художеств и после той поездки увидел всё вокруг себя по-другому, Италия была для него счастьем, понимаете, абсолютным счастьем? Но не слепым, а глаза открывшим на вечный поиск… Я как-то бегло полистала, не удержалась, когда заметила открытую тетрадь на бюро, не тетрадь, не дневник, подумала тогда, – целая книга, но ведь неприлично читать без спроса… был, помню, день страшного наводнения, Нева вышла из берегов, Илья Маркович простудился, но всё равно запись сделал…ешьте, горяченькие! – и розетку вареньем наполнила.