Пришвин
Шрифт:
Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем писатель мог быть предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные: «Разумник со времени „Заветов“ не сказал ни одного одобрительного слова о моих вещах, написанных при советской власти: он ревнует, Пришвина ведь он открыл. Я начинаю подозревать, что он вовсе и не понимал и не понимает, о чем я пишу (…) Ему, наверно, нравятся во мне некоторые стилистические приемы, по всей вероятности, действительно в прежнее время еще более четкие, чем теперь. А до А. Белого, как говорит Разумник, я и совсем не дошел».
Вопрос этот Пришвина чрезвычайно занимал. Возможно, интуитивно он чувствовал: как бы ни хвалил его Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, имел машину, книги, переводы, собрание сочинений и несколько охотничьих собак, вчерашний и завтрашний арестант
Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, хранитель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (дружба которого с Разумником Васильевичем ужасно возмущала Зинаиду Гиппиус: «А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя… дружит… с Ив. Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным, – „писателем“»), и был посланцем того мира, в плену у которого пребывал Пришвин. И если пятнадцать лет назад, находясь под Дорогобужем и нищенствуя, Пришвин ощущал моральное превосходство над несколько лучше устроенным (пусть не материально, но зато окруженным единомышленниками) товарищем и противопоставлял его активной общественной деятельности свое скромное, но необходимое служение на ниве народного просвещения, если пять-шесть лет назад, в 1930-м, в пору писательских чисток и разъяснений, оба чувствовали себя одинаково ненужными, выкинутыми из жизни и положение изгоев их сближало, то теперь, в середине 30-х, роли переменились – Пришвин был признан и вознесен, Иванов-Разумник – еще более унижен и гоним: «Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти. Единственное слово, которое мог бы он сказать, – это: „подкоммунивать“. Неужели и я тоже, как все, только с той разницей, что, указывая на „бревна“ в глазах других, не хочу замечать сучка в своем. А ведь сучок в глазу талантливого значит гораздо больше, чем бревно у бездарного».
Думал ли так высокоумный Разумник, сказать трудно. Некий литературный ключ к их отношениям, вернее всего, содержится в первой статье его о творчестве Пришвина, относящейся к далекому 1911 году: «Основную постоянную тему повестей и рассказов этого писателя можно предсказать заранее – и мы уже отметили, что темой всего творчества М. Пришвина была и будет примитивная стихийная душа».
От примитива и стихийности Пришвин давно отошел, а к мыслям о своем расхождении не только с Ивановым-Разумником, но и с покойным Андреем Белым возвращался не раз: «Прочитав главу „Живая ночь“ из „Кащеевой цепи“, вдруг понял, почему Белый и антропософы не поняли „Кащееву цепь“. Живая ночь, например, так близка к природе, что кажется фантастикой автора. Между тем сама близость именно и является мотивом поэзии. И вся „Кащеева цепь“ построена именно на этой близости поэта и человека. Неужели этого никто не поймет и не скажет?»
На самом деле Иванов-Разумник высоко ценил творчество Пришвина и в советское время (и, быть может, из педагогических соображений или особенностей своего характера, а также характера Пришвина ему этого не говорил). В изданной после смерти критика книге его воспоминаний, где Разумник Васильевич отрицательно отзывался практически о всех советских литераторах, Пришвин оказался едва ли не единственным исключением. Иванов-Разумник похвалил и «Кащееву цепь» («Такие романы, как… „Кащеева цепь“ Михаила Пришвина являются вершинами не только русской, но и европейской литературы»), и «Жень-шень» («… а „Золотой Рог“ Пришвина (и особенно „Корень Жизни“ в нем) – недосягаемый Эверест»), и «Родники Берендея», и «Охоту за счастьем» («Дело не в количестве, а в весе: небольшой рассказ, например, очерк Михаила Пришвина „Охота за счастьем“, на весах критики и истории литературы может оказаться „томов премногих тяжелей“), а о критическом таланте А. Белого и именно в связи с Пришвиным отзывался гораздо строже:
«Он был „никаким“ критиком: мог же он (в разговорах со мной) ставить длинную поэму Санникова выше „Возмездия“ Блока, мог же он в последний год жизни написать статью о Гладкове (которую я не читал, но довольно названия), мог же он пройти мимо Пришвина», так что не в литературе было дело. Скорее, наблюдая за успехами друга, Иванов-Разумник мог скептически относиться к тому, что Пришвин позднее назовет творческим поведением.
В начале февраля 1933 года, в те дни, когда Пришвин торжественно отмечал свое 60-летие, Иванова-Разумника в очередной раз арестовали и после девяти месяцев заключения в Ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения) отправили вначале в ссылку в Новосибирск, а затем,
Это нельзя было назвать заключением, в 1934 году Иванов-Разумник писал литератору А. Г. Горнфельду: «Учреждение, ведающее перемещением граждан по разным областям СССР, заявило мне, командируя меня на учительство сперва в Новосибирск, а потом в Саратов, что отнюдь не собирается чинить препоны дальнейшей моей литературной деятельности». [1036]
Мягкий приговор и пребывание Иванова-Разумника в тюрьме, где он пользовался неслыханными льготами (комфортная, насколько это в тюрьме возможно, двухместная камера, передачи, чтения книг, свидания с женой раз в десять дней), [1037] производят впечатление странное, особенно если прибавить свидетельство пушкиниста Ю. Г. Оксмана: «Самого Ив<анова>-Разумника я очень не люблю. О его двусмысленном поведении во время процесса эсэров и во всех последующих дознаниях 1930–1937 гг. мне рассказывал Е. Е. Колосов (эсер и депутат Учредительного собрания, историк революционного движения. Погиб в 1937 году. – А. В.),с кот<орым> я случайно встретился в Омской тюрьме, где К. был потом расстрелян вместе с другими эсерами, привезенными из Тобольска в июле 1937 года».
1036
Цит. по: Солнцева Н. М. Китежский павлин. М., 1992. С. 178.
1037
Так было не весь период предварительного заключения. Случалось ему попадать и в гораздо более тяжкие условия, но никогда его не били, не пытали, не шантажировали.
Вышеприведенная цитата взята из комментариев к воспоминаниям Иванова-Разумника, сделанных составителями этой книги (В. Г. Белоусом, А. В. Лавровым и Я. В. Леонтьевым), которые ссылаются на архив Гуверовского института и публикацию Л. Флейшмана «Письма Ю. Г. Оксмана к Г. П. Струве», но дела это никак не проясняет, тем более что Иванов-Разумник в своей книге именно Оксмана обвинял в предательстве, и известный пушкинист наступал, обороняясь.
В версию Разумникова предательства поверить трудно. Иванов-Разумник был человеком каким угодно, но только не двуличным, во все времена он оставался максималистом, писал дерзкие письма М. Горькому, отказывался устраиваться на работу в архив или библиотеку через НКВД, полагая, что это поставит его в ложное положение, и по складу характера принадлежал к тому типу личности, кто в более поздние советские времена шел в диссиденты и правозащитники. Он одинаково ненавидел монархию и советский строй, и хотя признавал, что в царской тюрьме сиделось лучше и веселее, царские жандармы и сотрудники НКВД были для него людьми одного ряда. Вот и к писателям сей непреклонный человек относился очень взыскательно и, перефразируя известные строки Некрасова, признавал за ними в СССР лишь три судьбы: «Погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или – третье – приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке».
Пришвин как будто не вписывался в схему, которую начертил ригористически мыслящий идеолог народничества, однако позиция Разумника Васильевича важна не только в свете истории литературы, но и для понимания нынешнего состояния нашей общественной мысли, и в том числе пришвиноведения как ее части, ибо предвосхищает упреки, которые часто обращают к Пришвину сегодня, и на этом сюжете есть смысл остановиться подробнее.
В «Тюрьмах и ссылках» есть эпизод, когда Иванов-Разумник вспоминает спор между ним и Андреем Белым, Петровым-Водкиным и Алексеем Толстым по поводу горячих вопросов той поры – «диктатуры, коллективизации, индустриализации, культурного строительства». Разговор относится к 1930 году, действие происходило в Царском Селе у Разумника Васильевича дома, и Пришвин при сем не присутствовал, но укоры, обращенные Ивановым-Разумником к каждому из трех своих именитых оппонентов (например, к самому интересному из них: «В книге „Ветер с Кавказа“ Андрей Белый сделал попытку провозгласить „осанну“ строительству новой жизни, умалчивая о методах ее»), могли быть адресованы и Пришвину, особенно если учесть его еще не написанные на момент той беседы очерки строительства Беломорканала.
«Честный писатель, честный художник, – провозглашал Иванов-Разумник, – не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды – значит именно лгать (…) бывают эпохи, когда писатель не имеет права быть публицистом, ибо если можно сказать только полуправду, то она будет вреднее и постыднее лжи».
Пришвин, как бы много ни удалось ему в очерках сказать о канале или в «Журавлиной родине» о крестьянстве, да даже о башмачниках, по меркам Иванова-Разумника много чего недоговаривал, а значит, лгал.