Пришвин
Шрифт:
В пришвинском «евангелии коммунизма» Евангелие терялось и отлетало под напором коммунизма, так что через некоторое время писатель подвел под своими исканиями черту, каковая окончательно удалила его от Пушкина и Гёте, с которым он русского поэта сравнивал: «Тут и там проблема личности и общества разрешается в пользу общества, причем исключительно благодаря скачку авторов: Гёте скачет через Филемона и Бавкиду, Пушкин – через Евгения».
И вслед за этим: «Медный всадник (Надо) есть образ безличный, образ человеческой необходимости, через который должен пройти каждый человек и сама стихия. Он прав в своем движении и не он будет мириться, а с ним будет мириться „стихия“ путем рождения личности».
Итак, «да умирится же с тобой и покоренная стихия» означает рождение личности. И значит, Евгений (как тоже и еще сильнее Филемон и Бавкида) является нам как вестник наступающих
Примирение состоит в том, что личность приносит с собой новое измерение всех ценностей, создаваемых Медным Всадником. Примирение в том, что прошлое измерение было необходимо. Примирение заключается в улыбке личности и, может быть, в осторожно, шепотом и любовно сказанных словах: «Мы говорим на разных языках». И окончательно: «Любите врагов своих». [1083]
1083
Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 75.
Все это имело отношение не только к роману, но и к истории России в двадцатом веке и новому для писателя пониманию той катастрофы, которая произошла со страной в семнадцатом году.
Победа Советского Союза в Великой Отечественной войне заставила Пришвина не только окончательно встать на сторону большевиков, но и признать их историческую полноту во всем объеме, отпустить им, если угодно, исторические грехи предыдущих лет, начиная с революции и кончая репрессиями, и выдать власть имущим своего рода индульгенцию, объявив о прекращении войны мужиков и большевиков и слиянии большевиков с народом:
«После разгрома немцев, какое может быть сомнение в правоте Ленина, и наше дело, художников, взлететь над фактами и вообразить или дать образы существующего».
«Вот и пришло наконец-то равновесие политического сознания. Чувствую, что ничего-то, ничего и совсем ничего другого, как у нас теперь, и не могло быть при таком прошлом русского народа.
Русский народ победил Гитлера, сделал большевиков своим орудием в борьбе, и так большевики стали народом».
Теперь, в свете победы, Пришвин был склонен рассматривать русскую революцию, о которой оставил столько горьких строк в период ее свершения, «как заслуженное, жестокое, необходимое возмездие и вместе с тем суровую школу для грядущего возрождения России».
Последние слова записаны в редакции Валерии Дмитриевны Пришвиной, которая, защищая мужа, объясняла позицию Михаила Михайловича тем, что больше всего писатель боялся быть «односторонним», «партийным» и всегда стремился «найти некую надысторическую объективность, такую высоту, с которой можно было бы охватить весь кругозор, весь процесс совершающегося единым взглядом и оттуда уловить его смысл».
Самое горькое противоречие эпохи, каким виделось оно Пришвину в его романе («Начальная мысль была именно в оправдании насилия»; «Своей работой „Осударева дорога“ я взял на себя героический подвиг сам пойти в эти рабы, чтобы снять только с души своей моральные противоречия: проповедовать свободу, стоя на спинах рабов»), решалось Пришвиным, по мнению его жены, в «идее, до сих пор не понятой и не принятой миром: это глубочайшая тайна христианства о силе любви к врагу, – идея всепрощения – единственная, еще не реализованная в печальной истории человечества» (…) Мировая нравственная мысль еще не возвысилась до ее понимания. В ее свете живут только отдельные личности, возвышающиеся как звезды над общим полем людей, это святые люди, преодолевшие свой индивидуализм, свою самость, свое маленькое «я». [1084]
1084
Подобный взгляд на творчество Пришвина, и в том числе на «Осудареву дорогу», нашел отражение в статье В. Д. Пришвиной «Промежуточная глава», написанной в середине шестидесятых годов, но опубликованной впервые в конце восьмидесятых. Позднее в подцензурной книге «Круг жизни» она высказывалась о романе более осторожно: «Некоторые друзья робко отговаривали Пришвина от работы над романом. Не буду скрывать, что это делала и я, хотя бессильно и даже вредно вмешательство в работу художника: он „обречен“ на это правом своего призвания.
Художник
Ср. также: «Мы думаем, „ошибка“ романа-сказки у Пришвина заключалась в том, что он был именно сказкой, иными словами, в основе произведения лежала не документальность, которую рассчитывал увидеть читатель, привлекаемый внешним историческим сюжетом (строительство канала), а символ» (Там же. С. 171).
Если считать создателя «Осударевой дороги», который себя «не отличал от каналоармейца и все время как заключенный чувствовал себя, но вел себя как свободный, изо дня в день приближаясь к сознанию необходимости принуждения всего русского человека во всей совокупности…», страдавшего за ту «необходимую ложь, которая выходила из-под руки Сталина и Ленина», отдельной святой личностью, может быть, и так… Но только в те давно прошедшие уже времена оказалось, что своим романом Пришвин – редкий случай – не угодил никому – ни врагам, ни друзьям своим. «Осударева дорога» при жизни автора напечатана не была и не была понята немногочисленными читателями в рукописи.
Пришвин, правда, этого и сам сильно опасался еще до того, как отдал свое детище в чужие руки: «Раньше боялся удара с одной стороны, и теперь боюсь страшного, и с другой, неофициальной, с народной, где я признан по-настоящему. Боюсь того, что получил А. Толстой за свой „Хлеб“». Опасался он и того, что в художественном отношении (далее цитата) «Осудареву дорогу» назовут «деланной», как наши крестьяне называют гать на болоте «деланной дорогой (…) уж больно медленно все шло»; [1085] «Тревожит только таящаяся в недрах народной души оценка, от которой никуда не уйдешь, если сфальшивил»; «Как художественное произведение это не кристалл, подобный „Ж. Шеню“ или „Кладовой Солнца“».
1085
Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 75.
Однако удары посыпались не с одной, а со всех сторон. Еще когда в начале 1947 года писателю предложили выступить с чтением новой вещи в Литературном музее, он «чувствовал, что все они опасаются, не примажусь ли я к большевикам». Еще определеннее было тогдашнее суждение о романе Валерии Дмитриевны, которая, как известно, хлебнула из гулаговского чана: «Ляля вчера высказала мысль, что роман мой затянулся на столько лет и поглотил меня, потому что была порочность в его замысле: порочность чувства примирения», на что «дерзнувший без Вергилия странствовать по аду» писатель справедливо ответил, что дело здесь было не в порочности, но в легкомыслии: «Я хотел найти доброе в нашем советском правительстве».
Пришвин не себя виноватым считал, а жизнь, которая «не дает свободы писателю: жизнь не вызрела для ее изображения, как в „Кащеевой цепи“ не вызрел художник для дела спасения своего героя». [1086]
И Валерии Дмитриевне отвечал: «Не порочность, – какая порочность в том, что я строительство канала пожелал отразить в детской душе, воспринимающей жизнь поэтически. Никакой порочности в этом нет, но, может быть, легкомыслие. Есть положения в жизни, когда легкомыслие обязательно и даже играет свою полезную производительную роль. Взять выбор супруга, а между тем от этого выбора зависит судьба нового человека на земле. А у кого нет легкомыслия, тот засмысливается и остается холодным и бесплодным».
1086
И очень по-пришвински продолжил эту мысль: «Возможно, что и тут тоже не жизнь виновата, а сам художник не дозрел до изображения необходимости» (4.4.1949. Леса к «Осударевой дороге». С. 80).
Эта запись и словечко «засмысливается» заставляют не только в очередной раз вспомнить Зинаиду Гиппиус или Александра Блока, но и другого героя тех лет – Павла Михайловича Легкобытова с его брошенным Мережковскому и его богоискательству «шалуны». В замысле Пришвина тоже была некая «шалость»…
И все же Пришвин сделал одну вещь очень важную, хотя и сам понимал всю ее невозможность в смысле публикации – изменил эпиграф и тем самым отчасти сдвинул коммунистическую (легкомысленную, если угодно) концепцию романа: «Аще сниду во ад, и Ты тамо еси» («Этот эпиграф не будет опубликован, но пусть будет как веха в душе»).