Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна
Шрифт:
— Но мы же явно не спим, — поддразнила она его, чувствуя, как внутри вновь растет жажда жестокости.
Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, стоя перед двумя другими женщинами, и поэтому заорал:
— Я что хотел сказать… Я вам не помешал? Я всего на пару минут заскочил по дороге, потому что пока еще не готов завалиться в постель, вот и решил, что будет неплохо заехать, просто чтоб поздороваться. Вот что я хотел сказать!
Лукреция засмеялась. В нем было что-то этакое, исконно-первобытное, так ей представлялось, и однажды она сказала об этом Клеоте.
— Ну, так здравствуйте! — сказал он и пододвинул к столу стул, сел, пригладил ладонью густые каштановые волосы и закурил сигару.
— Вы ужинали? —
— Я ел в пять, а потом в девять. — Клеота почувствовала странный прилив энергии. А он так и не понял, то ли это оттого, что он внезапно явился и прервал их общение, или потому что появление здесь его, единственного мужчины, было воспринято весьма благосклонно.
Он бросил взгляд на мадам Ливайн, которая кивнула ему и улыбнулась, и только сейчас до Клеоты дошло, что она пренебрегает своими обязанностями, и она представила его ей.
— Вы надолго сюда?
— Не знаю пока. На несколько дней. — Он отпил из стакана, который она перед ним поставила. — Как Стоу?
— О, у него все в порядке. — И она коротко и неодобрительно рассмеялась. Это всегда давало ему смутное ощущение полного с нею взаимопонимания, но относительно чего, он так и не уяснил. Но тут она добавила вполне серьезно: — У него выставка во Флориде.
— Ух ты, вот здорово!
Она снова рассмеялась.
— Да-да, я именно это хотел сказать! — протестующе воскликнул он.
Выражение ее лица стало мрачным.
— Я и не сомневаюсь.
— У нас с ней всегда так, — пояснил он, обращаясь к мадам и Лукреции, — сразу начинается состязание двух полудурков.
Смех обеих женщин стал для него большим облегчением; он был лет на десять моложе Клеоты и Лукреции — блестящий романист, всегда скользящая, летящая походка, руки вечно в карманах. Его полное незнание женщин, отсутствие всякого опыта общения с ними всегда разжигали его любопытство на их счет, заставляя непрестанно изыскивать способы достичь с ними взаимопонимания. Общаясь с женщинами, обычно он быстро обнаруживал, что снова прячется под одной из своих разнообразных масок, выбранной в зависимости от конкретной ситуации; в данный момент это была маска беспутного юнца, может быть, молодого поэта, потому что ему никогда не удавалось — особенно перед Клеотой — быть самим собой. Она казалась ему — и он всегда это чувствовал — несчастной женщиной, которая, вероятно, и не подозревает о своем несчастии; поэтому она искала что-то, какое-нибудь чувственное утешение, которое могло бы отвлечь ее от этой извечной привычки играть роль беззаботной, над всем подшучивающей богемной дамы. Не то чтобы сама Клеота привлекала его; того, что она была замужем, вполне хватало, чтобы поместить ее в неясно осознаваемую зону святости и недоступности. Если, конечно, ему не удастся придумать для себя иную жизнь и другой характер, жизнь, как он ее себе представлял, наполненную искренними отношениями с людьми, то есть отношениями личностными, откровенными, исповедальными. Но где-то в глубине сознания он все же понимал, что настоящая правда обнажается только в беде, а он был готов сделать все, чтобы избежать любой беды в любой сфере своей жизни. Он был просто обязан так поступать, как ему казалось, хотя бы из чувства порядочности. Потому что истинный ужас бытия в фальшивом облике заключается в том, что оно тесно связано с любовью к нему других людей, и она немедленно стала бы жертвой предательства, если б кто-то начал добиваться правды. А предательство по отношению к другим людям — к Джозефу Кершу, например, — стало бы окончательной катастрофой, даже хуже, чем предательство по отношению к самому себе, как если бы он стал жить с женой, которую не любит.
К тому моменту, когда он сел к столу, он уже начал беситься по поводу той мальчишеской роли, которую Клеота отводила ему все эти шесть или семь лет их знакомства. Он принял вид более суровый, даже несколько обеспокоенный, и, поскольку
— Как поживает ваш муж?
Лукреция опустила взгляд на сигарету и, нетерпеливым жестом стряхивая с нее пепел, ответила:
— У него все хорошо.
И он буквально услышал, как она плотно закрылась от него. Женщины, пока сидят одни, как он полагал, наверняка треплются о сексе. Он еще с детских лет привык так считать, когда на посиделках за бриджем у его матери атмосфера за столом тут же, едва он входил, из шумной и веселой с воплями и вскриками превращалась в молчаливую, более приличествующую почтенным дамам. Он уже тогда понимал, как понимал и сейчас, что там происходило нечто незаконное, нечто запретное. Это понимание не создавало для него никаких проблем; это было просто понимание, осознание того, что он знал. Однако оно все же взывало к его пониманию добра и справедливости, обычной добропорядочности, требующей, чтобы жена никогда не выказывала ни малейшего неуважения в адрес собственного супруга. И тем не менее сейчас он ощущал, что такое неуважение, даже презрение, просто висит в воздухе. И он испугался: это его порадовало, придало ему радостной уверенности в себе, в своей привлекательности.
— Только половину, — обронил он Клеоте, которая подливала ему в стакан виски. — Мне скоро спать.
— Ой, только не уезжайте! — громко отреагировала она, и он заметил, что она уже успела прилично набраться. — Вы что-нибудь пишете?
— Нет. — Он с удовлетворением отметил, что она вполне серьезно ждет от него информации о его жизни. Лукреция тоже выказывала признаки любопытства. — Нет, я просто пребываю в тревогах и беспокойствах.
— Вы?
— А почему бы и не я? — искренне удивился он.
— Да просто потому, что вы, как мне кажется, занимаетесь тем, чем вам хочется.
Ее восхищение, как он полагал, проистекало из некоей силы, которую она как будто в нем ощущала, и он с удовольствием принимал его. Но нынче вечером его беспокоила какая-то смутная тревога; здесь явно происходило нечто интимное, и ему не следовало сюда приезжать.
— Ну, не знаю, — ответил он Клеоте. — Может, я и впрямь делаю то, что мне хочется. Вся беда в том, что я и сам не знаю, что я делаю именно то, чего мне хочется. — И он решил — во имя некоей отвлеченной правдивости — открыться им хотя бы отчасти, поведать о своих заботах и беспокойствах. — Вообще-то я просто существую от минуты к минуте, несмотря на то что внешне все выглядит вполне пристойно. И уже сам не знаю, чем занимаюсь и что делаю.
— Да нет же, вы все прекрасно знаете, — подала голос мадам Ливайн, прищурив глаза. Он удивленно взглянул на нее. — Я читала ваши книги. Вы действительно знаете, все понимаете — в глубине души.
Он вдруг понял, что ему нравится эта уродливая старуха. Ее тон напомнил ему голос матери — у той тоже звучало в голосе такое же порицание, когда он разбивал в доме какую-нибудь вазу и она говорила: «Ну, быть тебе великим человеком!»
— Вы идете туда, куда вас ведет ваш дух, мистер Керш, — продолжала мадам. — Так что вам нет необходимости знать что-то еще сверх этого.
— Видимо, так оно и есть, — проговорил он, — но было бы гораздо лучше, если бы я верил в это. Тогда я бы ни о чем не беспокоился.
— Но я уверена, что вы понимаете! — продолжала настаивать мадам. — Ощущение того, что вы сами не знаете, что делаете, — это именно то, что создает ваше искусство. Когда художник знает, что делает, он уже не в состоянии это делать, вам так не кажется?
Это настолько совпадало с пониманием вольности, которое Джозеф втайне для себя допускал, с благословенной свободой от любой ответственности, к какой он стремился, что он не мог принять сказанного, не заглушив голос собственной совести.