Признание в ненависти и любви(Рассказы и воспоминания)
Шрифт:
И все-таки, говоря все это, я вдруг почувствовал… У меня появилось ощущение, что я бегу за чем-то и отстаю. Бегу и отстаю…
Через неделю действительно приехал Акинчиц.
Мы с Алесем как раз сидели в редакторском кабинете — как и было заведено — у письменного стола, напротив Козловского, который с серьезно-важным лицом выдвигал и задвигал ящики в столе.
Не замечая его сердитых взглядов, я рисовал ветряные мельницы на полях газеты, лежавшей под руками. Алесь, как после я догадался, хитро ожидал, что из этого получится.
И дождался. Не перенеся моей вольности, Козловский возмущенно
— На, рисуй, если не терпится!..
И тут же порозовел. Вскочив, хотел было выйти из-за стола. Но раздумал и оперся на него растопыренными пальцами.
Я видел портрет Акинчица в «Чырвоным сейбіце». Еще в двадцать шестом. И, нужно сказать, он мало изменился. То же понурое, узковатое лицо с трагично приподнятыми бровями, те же коротко подстриженные усы, острый подбородок. Новыми разве были вера в себя да скрытое презрение, что тускло светилось в глазах. Высокий, еще крепкий, он выслушал приветствие, стоя в дверях, и только затем, глядя на одного Козловского, двинулся к столу-трибуне и пожал протянутую ему руку.
Держась на взятом парадном уровне, Козловский поклонился и назвал наши фамилии.
— Матусевич? — сморщил рот Акинчиц, глянув искоса на потолок. — Мурашка? Не так давно читал… Однако не понимаю, кому понадобилось обучать бандитов и любопытных раззяв правилам конспирации. Зачем вообще сейчас толкать мысли в этом направлении?
На лице у него, под туго натянутой кожей, шевельнулись желваки — он взвинчивал сам себя.
— Хочется дать рецепты от провалов? Потому что освободители применяют крайние меры? Так? — изрек он. — Интеллигентщина, слизь, гнилье! Ни более, ни менее. Ибо как ты не будешь стрелять в тех, кто не может очистить себя сам? Что прикажете делать с народами, которые дали одурачить себя и отказываются сотрудничать с теми, кто несет им свободу?
Алесь сидел, положив узловатые, как у крестьянина, руки на колени, и только шевелил пальцами. Буквально за несколько минут до этого, страдая, он рассказал мне о трагедии, постигшей деревню Понижевщину, соседнюю с его родной Тхорницей. Эсэсовцы перебили там всех мужчин в семьях, из которых кто-либо пошел в партизаны. Имели, безусловно, списки, подготовленные прислужниками, но выстроили понижевцев на улице и устроили спектакль. Ходили вдоль рядов, заглядывали в глаза и показывали пальцами. Вот какие, мол, бдительные и всезнающие — видим виноватых насквозь.
Мне за сорок, я тоже мужицкий сын, за спиной не одна эта война, но мне стало страшно за Алеся. Однако ни один мускул не дрогнул на его лице. Вот как!
А спустя день Шретер учинил ему разнос. Кривя полные губы, злясь, что сам замечает, как безбожно коверкает язык, перечеркнул все заголовки на первой странице. — Сдесь! — застучал карандашом по полосе, глотая слова, чтобы как-то скрыть свое бессилие. — Сдесь говорится о земле, которую мы… гм, намерены вернуть бауэру… Так? А вы… гм… скупитесь. Черт!.. Где большие буквы? Растаскали?.. И передайте там, чтобы с этой «Наперекор судьбе»… как тут говорят по-вашему… закруглялись… Чтобы в следующий номер печатали конец… Ферштейн?..
Когда-то я спрашивал у Алеся: какое прежде всего чувство он выносит из войны? Он тогда ответил: «Жажду». Если бы спросили у
Встретились мы с Алесем через несколько месяцев. На Комаровских виллах, неподалеку от танка, стоявшего там с начала войны. Большой, трехбашенный, он пробился почти через весь захваченный уже немцами город. Многое раздавил своими гусеницами, многих немцев расстрелял из пулеметов и пушек, но здесь, подбитый, остановился и окаменел. И немецкие солдаты, проезжавшие позже мимо, не пропускали случая, чтобы не сфотографироваться на его фоне.
Я стоял и наблюдал как раз за одним таким случаем. Из подъехавшего бронетранспортера соскакивали солдаты. Залихватски поправляли пилотки, ремни на шинелях — готовились увековечить себя у некогда грозной машины. Алесь и верткий чубатый парень подошли ко мне неслышно, и я вздрогнул, когда Алесь дотронулся до моего плеча.
— Вчера тут происходило еще более страшное, — дыша мне в ухо, сказал он сипло. — Вешали, а потом снимались. Любят они гипнотизировать себя.
Он очень похудел. Глаза виновато и сердито поблескивали. Знакомые мне австрийская шапка и демисезонное пальто сидели на нем как чужие.
— А знаете, что осужденный кричал людям, когда его тянули к виселице? «Чего вы глядите? Возмущайтесь! Почему вы не возмущаетесь?»
— Всех не перевешают! — злобно сказал парень и кулаком, словно у него вместо руки была культяпка, вскосматил чуприну.
— Спокойно, Гриша, — попросил его Алесь.
— А что тут такого?
— А то, что в подобных местах всюду глаза и уши, — не выдержал я, сердясь на его разухабистость и представляя переживания человека, которого волокли на смерть.
— А как тогда быть со словами повешенного?
— Это правда, всему есть предел, — потупился Алесь. — Я тоже предупредил редакцию, что бросаю работу и еду учительствовать в деревню. Я почувствовал головокружение.
— Понятно…
Но по-настоящему я понял свое и Алесево положение позже — когда морозным февральским днем он, бледный, прибежал ко мне домой.
Дело в том, что «элита» решила отметить чем-нибудь торжественный выход сотого номера «Беларускай газеты». Подвернулись и деньги — большим тиражом выпустили «Календарь». Ну, а раз так, само собой напрашивалась бесплатная «идейная» выпивка с закуской, которая, кроме всего, по мысли ее инициаторов, должна была консолидировать силы, подать кое-кому надежду самому выбиться в «элиту». Что же касается моей особы, то мне вообще не было возможности отказаться — это окончательно демаскировало бы меня. К тому же в Минск с новой партией выкормышей и идеей создать Центральную раду опять приехал Акинчиц.