Признание в ненависти и любви(Рассказы и воспоминания)
Шрифт:
В догадки не хочется верить. Жан гонит их. Но, как назло, они получают все новые и новые подтверждения. Когда надзиратель отлучился, Неся осторожно приблизилась к двери, и вместо того чтобы отпереть замок, сует в щель… плитку шоколада, которую, видимо, не успела положить под подушку, когда убирала в камере…
Трудно было Жану переносить издевательства Фройлика. Еще труднее — заставить себя лизать грязный пол. Но откуда взял он силы стерпеть этот злостный шоколад?.. Да вот стерпел. Мало того — сразу засел за письмо, в котором просил Несю быть мужественной, не забывать, что и она, как он, осуждена на смерть, и ей, как и ему, нечего терять. «Так как же тут, дорогая, не использовать единственный выход?» —
Вероятно, это были самые тяжелые для Жана минуты. Он не понимал Несю. Она ведь до сих пор находила в себе силы носить передачи. Ее и до этого могли поймать с поличным… Да и вообще дни ее были сочтены. Ее ведь все равно ожидала пуля или душегубка. Так что же отняло у нее решимость? Неужели то, что в коридоре светло? Что чуть-чуть увеличился риск? Было видно, как она мучается, как хочет и никак не может сделать то, чего от нее ожидают.
Еще раньше Неся принесла ему что-то вроде долота. Как только штрафники захрапели, он принялся за работу — ночи за две-три петли на двери можно ослабить и в нужный момент выдрать их. Пусть Неся только бы подошла к двери штрафников и начала болтать с ними, поддразнивать их. Можно сделать уступку и Несиной слабости: если на худой конец штрафники заметят, как он будет выдирать петли, а потом ставить дверь на место, и поднимут шум, пусть кричит, зовет охрану и она сама. Возмущаясь Несиным малодушием, ища ему оправдание: «Нет, она все-таки молодчина! Она совершила такое, чего бы никогда не сделала другая…» — он пытается еще сохранить надежду на побег, спасти чувство, рождающееся у них здесь, в зловонной конуре! Под угрозой смерти! На краю пропасти, у самого обрыва!.. И, как всегда, берет всю тяжесть на себя — кому нужна жизнь без мужества! Да так он делал и прежде. Ибо понимал: если самое тяжелое берешь на себя, единомышленники тоже подставят плечо… Не может быть исключением и Неся…
Потрясенный, взволнованный этими мыслями, я пристальнее присмотрелся к своей попутчице. Соратница Жана!.. Нет, нет, какой она молчун? Она просто остерегалась — да, да! — полагая, что я по-своему пойму дорогого ей человека и то, что произошло с ним. А возможно, просто боялась потерять частицу самой себя, не хотела отдавать его на чужой суд. Пусть остается независимым, удачливым — таким, каким знали его люди. Будто бы не было ни Неси, ни оскорбительных несправедливостей жизни… А заговорила потому, что ничего не могла поделать с собой, боль и слова сами рвались наружу.
Ибо сама, видимо, была готова отдать жизнь за минуту такой вот любви. А может быть, тут вообще совсем не приязнь, а нечто значительно большее.
— Вот так… — опять вздохнула она, прищурившись, однако, чтобы проверить, какое впечатление производят ее слова. — Когда с петлями было покончено, утром Жан увидел за столом с гроссбухом совсем незнакомого человека — прилизанного, усмешливого, с фельдфебельскими лычками. Штрафники, оказывается, донесли, что бывший начальник оставлял свой пост и слишком доверял уборщице.
Ну, а новая метла?.. Шарфюрер начал с того, что с ухмылкой обыскал пальтишки, которые сестры, придя, вешали вблизи стола. Затем, не забывая рассматривать себя в заркальце, которое носил, как записную книжку, в нагрудном кармане, стал наблюдать за Несей, пока та убирала в камерах и разносила обед.
Правда, на другой день девушке все-таки удалось передать Жану почту. Но в ее письме не было ни слова о его предложении. Наоборот, как бы между прочим сообщалось, что в стене конуры должно быть забитое шалевками окно, выходящее на улицу… Ну, а еще через день, насмешливо тыча пистолетом Жана в лопатки, фельдфебель перевел его в другую камеру…
— Мне страшно и подумать, что тогда
Она не успела докончить — нас окликнули. Голос мне показался знакомым. И хотя до лагеря оставалось далеко, я ответил паролем.
Из придорожных кустов вылезли двое. Но что удивило меня — карабин был наставлен не на нас, а на сутулого.
— В чем дело? — узнал я обоих.
— Да вот задержал дезертира в Ольховке, — сердито буркнул низкорослый. — Хвалится кишкой своей тонкой. Тринадцать месяцев, говорит, в погребе просидел!..
Лесные гущи звенели от птичьих голосов. Недалеко бежал ручей, и его благозвучный плеск согласно вплетался в пение дроздов. Но вдруг самый ближний из них защелкал хоть и заливисто, да не так добро. Тенькнул раз, второй и стих. И в тот же миг, как по заказу, дрозды умолкли все. На лес навалилась тишина, сквозь которую пробивалось лишь журчание воды.
Потом где-то далеко рыкнула пушка, и край неба в той стороне стал розоветь.
AVE, MARIA!
история одного подвига
Весной сорок третьего, перед тем, как снова лететь в тыл противника, я получил возможность побывать на Урале. Партизаны там были еще дивом, и меня без конца приглашали на встречи — и в самом Иргинске, где жила моя семья, и в окрестных деревнях, куда я ходил с тщедушной сероглазой библиотекаршей-ленинградкой.
Моими слушателями были преимущественно женщины — старушки, солдатки, часто вдовы. Слушали они меня, как слушают посланцев-вестников усталые, участливые труженицы, — внимательно, вздыхая. Спрашивали, не встречал ли на партизанских тропах уральцев и как это вообще можно жить рядом с врагами: «До них же рукой подать…»
— Говорите, и уральцы? — переспрашивали чуть ли не хором, и все замирали в ожидании.
— А фамилий не помните?
— Значит, и те, кто без вести пропал, могут еще живыми быть?
— Ай-ёй! Молодцы!
— А как там женщины? Чай, бедным, тяжелей, чем всем, достается?
— Тут важно не упасть духом только.
— И командирши есть?
Под конец встречи наиболее душевные добрели до слез. На минуту исчезали и возвращались с яичком, с рюмкой меду, с теплой шаньгой. И эти мгновения для меня были чрезвычайно мучительными. Как ты откажешься от этих даров? Но как и примешь их из худых, потрескавшихся рук?! Выручала библиотекарша-ленинградка. У нее на руках была больная, немощная мать.
В избе или в красном уголке, где происходили сходки, пахло нагретой, принесенной с улицы сыростью. За метр от стола с коптилкой ютился мрак. В скупом, мигающем свете лица женщин казались ликами на древних, пожухлых иконах, и хотелось отдать им, терпеливицам, теперешней нашей опоре, силе, душу… И позже, спустя несколько месяцев, встретившись в партизанской деревне на Логойщиие с Марией, я глядел на нее, вспоминал уралок и думал: «Вот судьба!..»
Родилась она в многодетной семье. Но, как только начала помнить себя, зачастили беды, и семья стала убывать. Погиб под Двинском, на поле боя старший брат. Потом умер второй — раненный при ликвидации эсеровского мятежа в Кронштадте… Набожная мать притихла, замкнулась, перестала молиться. Сняла в красном углу все иконы, кроме богородицы: «Верю, заступница, ты делала свое, хоть и не дошли твои слова!» И этот своеобразный материнский бунт, поразив Марию, был воспринят ею тоже как приближение очередной беды.