Прколятый род. Часть II. Макаровичи
Шрифт:
«Но не до меня теперь ей».
Стояла Раиса Михайловна, ни разу глаз не подняв ни на кого из тех, четверых. В кресле, из гостиной принесенном, сидела-лежала мать ее, вдова Михаилы Филипповича. Далеко, за спинами певчих, кресло то поставили.
Четверо заговорщиков молились, не молились ли. Каждый по-своему. Тихого Сережу вспоминали. Поныне был он для них, как живой. Больше живой, чем тогда, недавно, когда слушали, часто нехотя, его речи вдохновенные. И когда пели вечную память, Яша подумал:
– Оно, конечно, чепуха. Но Россия... Россия... Это идея.
А когда взор его останавливался на восковой маске дяди Сережи, думал-шептал Яша:
– Как Антон. Как Антон истеричный. Что мне Сережа. Раза по три в год видал. Этой стоит. Этой свинью подложить стоит. А дальше что? Лиризм этот оставьте, Яков Макарыч.
И стоял у стены, как солдат. И губой пытался ноздри прикрыть.
– Чтоб не лез ладан этот. А maman, тихая, добрая нынче. Знаем мы эту тихость.
Но желтый лик Сережи спокойный, величавый, ему и всем шептал-кричал:
– Только дрязги свои вы оставьте. Остальное приложится вам.
– Да! Оставишь тут. Это не коменданта ли в спокойствии оставить! Дудки!
И крестился, и кланялся, когда все кланялись. У стены рядом и Антон стоял. Но Антон думал, что он только с Дорочкой рядом.
– Нет людей пред лицом смерти. Она может, и я могу. А тех людей нет. Их нет. Их нет. Виктор всех бы их разогнал. Виктор!
А Дорочка видела лишь дымные облака ладанные. Чуть представляла, но не верила, что эти вот облака, как облака небесные.
– А может, здесь душа его? Помолюсь-ка я.
А Антон сегодня верил. Он верил и знал, что душа Сережина здесь, с ними. Ныне с ними. Тихая, хорошая душа. Добрая.
Григорий молчал как все. Но без слов напутственных, без мечтаний любил Григорий. И для него лишь умер Сергей. Умер - не отошел. Умер - пропал. Был, жил и нет Сергея.
«Привыкай, разум. В пламени жизни, кипящей по законам жестоким, закаляйся, закаляйся и не плачь, не жалей. Пожалеешь, заплачешь, клинка из тебя жизнь не выкует. В клинке сила. В стали, прокипевшей огнем нестерпимым, и вот охлажденной. Холодная сталь! Холодная сталь! Помни, Григорий! Помни! И чтоб глаза твои сухи были».
Зиночка, дочка покорная, от братьев взоры отводила, к матери поближе, матери почаще на глаза попадаться. Свечку матери подавала. А чуть та взглянет на нее, а то и не взглянет еще, а как бы взглянуть в ее сторону соберется только Зиночка вся к ней и покорно-печальными глазами:
– Что, мамаша?
Не огорчает Раису Михайловну, Зиночка невеста.
– Рыба противная!
То Ирочка про Зиночку шепчет; чуть позади сестры старшей стоя, воском свечи нервно играя. Ребенок последний Макара и Раисы.
– Вот дядя Сережа умер. Дядя Сережа - он хороший. Пусть бы лучше дядя Корнут умер. Те шептали: уморили дядю Сережу. Подслушала. Уморили? Отравили? Кто? Разберу, добьюсь. И всех вас в Сибирь!
И на злого, нелюдимого Костю покосилась; на брата, за шкаф прячущегося.
– А вдруг Коська его отравил? Я тебя, Коська, дома исщиплю...
XX
Томился
Шли ночи. Шли дни и отраду невнятную приносили Доримедонту. В дурачки играть не всякий уж день хотелось.
– Вот поди ж ты! Ныне и днем меня думы одолевают. Не к добру. Под утро однажды так просто, так без загадки увидал, узнал:
– Умираю.
И за Семеном послал.
И даже как бы страха не было. Будто вот жизнь одна кончается, другая начинается. Будто до сегодня мальчишкой был, а завтра взрослый человек. Или будто в дом другой переехать надо. Но того страха, что всегда при переездах, уже нет. В свой дом будто надо.
Но когда Семен прибыл, не то уж было. По комнате метался, то за попом гнал, то за доктором. Говорил невнятное. Про деньги, про племянников опять.
– Да нет! Не то! не то! Ты не подумай, что духовную я. Полегчало уж... полегчало. Страх-то... Страх-то... Да ты не уходи...
И много раз по утрам так. Но успел, однако, Семену много наговорить. Бывало, что и внятно говорил, волю свою высказывал.
– И не зря я. Не стал бы зря. А видение мне в ночи. Папаша. Сам папаша.
Вскоре стал слезлив очень. Часами как ребенок плакал в уголку где-нибудь. На лестнице плакать полюбил. На ступеньке где-нибудь среди лестницы темной сядет и плачет, плачет. И темноты перестал бояться.
Вот слег. Но раздеть не удавалось. В пиджаке, в брюках, в штиблетах на кровати лежал, пледом укрывшись.
– Как можно! Как можно! Вдруг нужно куда-нибудь. Да мало ли что... Вот пожар...
В соседней комнате доктор ночевал уж. И на дню раза три приезжал. Брал за то с Семена сто рублей в сутки. Степан Степаныч как-то про те сто рублей проговорился. Расплакался Доримедонт. За Семеном послал.
– Да нет. Что ты; что ты, Доримедоша. По целковому я ему плачу.
– Слышь, Степан Степаныч! По целковому! Я тебе, Сема, отдам. Потом отдам.
В комнатах воздух тяжелый. Степан Степанычу то нипочем. У кровати сидит, картами с умирающим перекидывается. Путать в картах стал Доримедонт.
– Что ты, что ты... Я своим козырем ее.
– Каким своим козырем? Не в свои козыри мы. В дурачки мы.
– Как! Мои козыри пики. Потому пики Сатурну соответствуют. Мои всегда пики.
От лекарств, боль утоляющих, подолгу в забвение впадал. Скоро стал лишь о карточном своем долге говорить. И то говорил, плакал, что сто сорок рублей, а то, что сто сорок тысяч.