Прколятый род. Часть II. Макаровичи
Шрифт:
– Воистину, воистину. Ах, Яшенька... Как же теперь быть...
– Из гроба-то встал, страшный-престрашный, да - раз! раз! раз!
– Ой-ой-ой! Страсти-ужасы...
По спальной горенке забегал согнувшись и накрещиваясь быстро. Яша на кровати его сидя, ногою помахивал, думал:
– К главному бы половчее подступить. Налаживается.
И подушку дядину рукою мял, боясь, как бы справедливый гнев не покинул его, прокурора, на высшей точке речи его.
– И всем вам от деда влетело бы.
– Господи, Боже мой!.. И мне, Яшенька?
– Пожалуй, вам, дядя, покрепче всех. Это, Доримедонт, не плохо, - дед бы вам сказал, - что ты на пустые затеи да на ордена с медалями родовых капиталов не тратишь. Но этим
– Как так? Как так? Уж если на то пошло, то старший-то ведь Семен. С него спросится. На судилище-то...
– То особь статья. А ты, Доримедонт - это дед бы сказал, и за ордена эти дурацкие грешен, и за лошадничество, и за бронзовые решетки вокруг огородов, и за все! И сугубо! Сугубо! И не сын ты мне! И я тебя прок...
Встал Яша. Руку простер. Слова не досказал, дав время дяде закричать:
– Ой-ой-ой! Не надо! За что? За что?
Гудел Яшин голос. Рука простертая не дрожала. Замогильный голос и пуговицы бронзовые, лампадкой трепещущей озаренные, пугали Доримедонта неистово.
– За то, что завещания у тебя нет. А все мы под Богом ходим. В случае чего куда мильоны твои пойдут? На дело? Нет! Не на дело, а на Корнутовы ордена, на Макаровых коняшек с фонтанами, а то и в Шербаршинский кабачок. Макар с Корнутом мильоны мои, отцовские, на бирюльки тратят. И тем самым они делу моему убийцы. А ты, Доримедонт, убийцам нож из-под полы передаешь. А потому за соучастие, за подстрекательство в Сибирь на вечные времена... то есть там, на страшном суде... А я, отец твой, тебя про...
Зашатался Доримедонт. Пред иконами на колени пал. Ниц распростерся, страшась на огонек лампадный глядеть, на трепещущий.
Лоб платком вытер Яша. Улыбнулся доброй улыбкой. Ждал. Вот обеспокоенный к дяде подошел к недвижимому. К плечу притронулся.
– С нами Бог! С нами Бог!
– Это я, дядя. Успокойтесь.
На кровать усадил. Водой напоил. Дрожал Доримедонт частой дрожью.
– Батюшки мои! Яшенька, что же это такое. Не думал, не гадал...
– Вы уж, дядя, простите, что напугал. Только я не виноват... На меня вдохновение... дух накатил. Голос я с небеси слышал и только передавал. А спрашивали вы сами. Стало быть, вам голос.
– Мне, мне, Яшенька. Мне многогрешному. Неужто ж смерть моя близится...
– Ну, при чем тут смерть! А уж если на то пошло, то голос вам через меня не пустячки говорил. Завещание-то следовало бы. Конечно, в завещании как сами пожелаете.
– Какие уж тут пустячки, Яшенька. Да что тут думать. Разумно ты говорил. Хоть бы и голосу тебе не было, разумны слова твои. Как бы папашу покойника слышал я. И голос похож. Так оно все и есть. Вижу я теперь. И папаша за внуков своих на нас гневается теперь. Беспременно гневается. И нужно бы мне племянникам... Нужно бы... Только уж, Яшенька, не гневайся ты на меня, на хворого, не могу я завещание... Не могу. Не раз в ночи видение было. Голос. Не пиши, говорит, завещание. Напишешь, в тот же час помрешь. И еще вот говорит: портретов с себя снимать не давай. Тоже в одночасье, говорит...
– Семен Яковлич пришли. В столовую пожалуйте.
То голос снизу.
Зашептал Яша спешно:
– Предрассудки, дядя. Предрассудки. Только вы не подумайте чего. Я ведь для вашего же спокойствия. Человеку нет спокойствия, коли он долг свой сознал и долга того не выполнил.
– Ах, Яшенька, умница ты. И люблю я тебя. И хоть мудры слова твои, а расстроил ты меня вконец. Дума отныне эта самая замучает меня, загложет. Вниз идти надо, к Семену.
– А вот вы, пока что, дяде Семе последнюю волю свою и расскажите... То есть думу свою... Думу-то эту самую.
– Так, так. Это ты верно. Брату старшему сказать, оно и полегчает. А от слов ничего не станется. Это не бумагу писать гербовую. Так, так. Спасибо
По ступеням в темноте осторожно спускались.
– Да, Яшенька любименький, что я тебя попросить хочу... В субботу Ирочки, сестрички твоей, рождение праздновали. Ну, на меня
час тогда жалостливый нашел. Послал я ей с садовником яичко. Яичко у меня хорошенькое было, точеное. А в яичко я четвертачок положил. А четвертачок старинный. У орла на нем крылышки этак вниз. И стал я с той поры пуще этому разбойнику, Степану Степанычу, проигрывать. И так полагаю, что тот четвертачок счастливый был. Так ты мне, Яшенька, его привези уж, сделай милость. Мне не жалко. А только счастливый. А если ей четвертачок нужен, так пусть ей мамашенька, Раиса Михайловна, другой даст. А яичка ты у нее не отнимай. Пусть играет: мне не жалко.
– Хорошо, дядя. Привезу.
XVI
Опять засверкало, запело венецианское лето. Днями чарует золотыми; а в золоте и голубое, и белое. Ночами дурманит сказочными; а в сказке лодки черные, каналы и дворцы.
– Да, Виктор. Здесь не страшно в небо глядеть. И не стыдно. Почему так мало красоты на земле! Почему живем некрасиво! Вся земля, все города земли и городки, и села могли бы быть по крайней мере не уродливы. Подумать только! Сколько труда ежедневного земля в себя берет. И вот даже в Италии, в прекраснейшей стране, едва ли не один город цельной красоты - это Венеция! Может быть, мысли твои впитала я, Виктор, но и теперь, и всегда они и мои. Но, Виктор, больно мне. Страшно мне за людей. Ведь пишут, спорят, кричат. И вот живут, уродствами всякими окруженные. Ведь можем! Можем! Лет в сто все города могли бы сделать мы прекрасными. Но почему? Эти столетия
идут, а все не то. Почему? Почему, Виктор? Особенно в свое верить хочется, в русское. Ведь сколько у нас людей идейных...
– Скучно, Юлия. Вот болтаешь ты, и нет праздника глазам твоим. И мне мешаешь. Ну, вот и совсем помешала. Ответить захотелось. Спрашиваешь: почему? Видала ты что-нибудь безобразнее русского города? Не видала? Ну, и я не видел. А в каждом безобразном русском городишке все способные на что-нибудь люди лет с шестнадцати только и думают о том, как бы так сделать, чтоб все города на земле были прекрасны и жизнь всех людей, непременно всех, тоже прекрасна чтоб была. И что же делают такие строители жизни? Ходят они друг к другу по гнилым мосткам с закопченным фонарем. И получают свое удовольствие в спорах, кто скорей земной шар в порядок приведет: Вася или Ваня. И по чьей системе. Вася к Ване, Ваня к Васе в гости ходят лет, этак, до тридцати. Чаю они за этот срок выпьют столько, что в городишке сыри и гнили еще прибавится. Ну, мостки тоже совсем протопчут. Тут, глядь, жениться пора. Друг к другу Вася и Ваня в гости не идут; некогда; да и не пройти: мостки провалились, грязь по колено. А там новые Васи да Вани подрастают.
Взор свой от взора засмеявшегося отвела, потупилась. Руку за борт гондолы опустила, струями теплыми играет. Обиженные слова:
– Не лги, Виктор. И не оскорбляй родину. Родина - святыня.
– Родина, родина... Ну ее! И противна мне эта уездная философия. Или опять про миссию России?
– Да. Да. Про великую миссию России. И как бы ни оскорблял ты Россию, она тебе мать. И если ты сделаешь свое большое, ты во имя ее сделаешь. И если себя прославишь, ее прославишь.
– Скучно. Родина! Мать! Вот я от матери и от отца ушел. И не жалею. И никаких раскаяний блудного сына, не испытываю. Приведется свиным кормом питаться, и тогда не возвращусь. А возвращусь - подлец буду. И к черту тогда меня. А вот что. Если русские люди вредны сентиментальностью своей и кисляйством, то русские евреи подавно. Вот хоть тебя взять...