Проклятие Индигирки
Шрифт:
Спокойствие природы, тихий шум ветерка в брошенном людьми уголке таежной дали тревожили душу. Унылой печалью веяло от пустынной заброшенности, из которой прорастало прошлое, сплавившее в своем котле судьбы вольных и зэков. Следы прошлого лежали вокруг – в брошенных вещах, бесполезных уже механизмах и приспособлениях, в распахнутых дверях домов… Во всем ощущалась поспешность и радость долгожданного исхода. «Дальстрой» отслужил свой срок, как этот покинутый рудник с высокими воротами без забора на вытоптанном пятачке.
«Это был правильный исход, – думал Перелыгин, бредя в высокой траве
Этим смыслом стали десятки открытых месторождений, построенных приисков, сотни тонн добытого золота.
Сила проявления мысли и чувства одновременно редко бывает одинаковой. Пересиливает то одно, то другое, но сейчас Перелыгин испытывал их единство. Он перестал замечать Батакова, ходил, выбирая путь по непонятным самому признакам. Вот чем-то приглянулся бугорок, поросший высокой травой, в которой журчал ручеек, он сел, оглядываясь по сторонам, – ему хотелось знать, что видели те люди, сидя на этом месте; покурил на черной скамейке в круглой курилке, обнесенной кованым заборчиком, посаженными кружком березками; наконец по шаткой, грубо сколоченной лестнице забрался на вышку охраны на склоне сопки.
В четырех точках по периметру у подножия сопок торчали такие же вышки. С высоты весь лагерь был как на ладони. Воображение легко дорисовало картину: отряды, бредущие после смены, зэков в курилке, на той же потрескавшейся скамейке. Они видели эти же сопки, пили воду из того же ручейка и, наверно, радовались такому же короткому лету, отпущенному природой.
Все происходящее сейчас в воображении Перелыгина имело отношение и к нему, влияя и испытывая. Он в который раз обвел взглядом пространство, задержался на большом, почти разрушенном здании – столовой или клуба. Рядом высился пустой пьедестал, на котором когда-то стояла статуя Сталина. Память потянула его в детские годы.
Вот он – пятилетний мальчишка, – устроившись у отца на плече, плывет мимо двух вождей под стеклянными колпаками, лежащими в Мавзолее рядом последний год. Торжественно и спокойно, как лежат люди, примиренные смертью. Их прозрачные саркофаги, выхваченные ярким светом из темноты, точно парили в ночи. Один вождь был в темном костюме, другой сиял блеском военной формы, золотом широких погон с громадными звездами и яркими гербами страны, которой он правил без малого тридцать лет.
Годы спустя Перелыгину казалось, что он заметил тогда притаившуюся в рыжих усах Сталина усмешку над будущим, где ему не будет покоя, о чем он удивительным образом догадался; над его неразгаданной загадкой, оказавшейся сильнее ненависти.
Усмешка Сталина долго преследовала Перелыгина. Она висела над его семьей. Деда Владислава Егор не увидел живым. Его, технического руководителя Ленинградской телефонной станции, литовца по происхождению, в тридцать седьмом осудили на десять лет без права переписки и расстреляли на следующий день. «Останься
Он принимал сталинскую усмешку и на счет бабушки Оли с матерью, которой едва исполнилось четырнадцать, мыкавших горе по ссылкам в Казахстане и Беломорье. В его памяти всплыли фотографии: с одной смотрела маленькая симпатичная девушка в белом фартуке, в колпаке с крестом у санитарного поезда – бабушка Оля в Первую мировую ушла добровольно на фронт сестрой милосердия; с другой – бравый офицер-связист перед отправкой в часть летом пятнадцатого года. После революции дед Владислав дослужился до полковника и благодаря работе слишком много знал.
Бабушка Оля, как ни выпытывал Егор, скупилась на воспоминания, но показала извещение о смерти деда, якобы последовавшей в 1944 году от болезни в лагере. Это была ложь. Приговор «Десять лет без права переписки» означал немедленный расстрел. Узнав об этом, Перелыгин стал приставать с расспросами, но бабушка Оля отмахнулась: «Ты, Егорка, помни про деда, и хватит того. Его не вернуть, а виновные в его смерти сами давно в могиле. На злобе в добро не въедешь. Много людей и до войны, и в войну полегло – если теперь добра прибудет, значит, полегли не зазря, а если через их память новые беды кликать, старые счеты сводить, свою судьбу ими оправдывать – значит без толку жертвы. Выходит, не вразумили они нас. – И, вздохнув, добавила: – Не выжить ему было».
От безысходности, с которой она произнесла эти слова, у Перелыгина защемило сердце. «А может, он своей смертью нас спас, – добавила она. – Окажись мы в блокаде, еще неизвестно как все повернулось бы».
Он долго ходил с этим тяжелым камнем на сердце, пока лагерная тема, поднятая Солженицыным, не обрушилась на всех, зазвучав на «радиоголосах». Для Перелыгина она неожиданно стала спасительной лесиной, торчавшей над рекой, за которую он, барахтаясь в темной воде, сумел ухватиться и выбраться на берег.
В середине семидесятых его приятель под страшным секретом дал на одну ночь не виданный в стране «Архипелаг». Всю ночь Перелыгин фотографировал книгу, потом печатал каждую страницу, он не мог отдать снимки в переплет, потому сам освоил это ремесло, раздобыл самодельный станок. В результате у него получился аккуратный зеленый четырехтомник.
Прочитав «попытку литературного исследования», Перелыгин был раздавлен сведениями, почерпнутыми из писем бывших зэков. Но потом сам оказался в бывшем лагерном краю, познакомился с людьми, с тех самых пор добывающими золото. Кое-кто даже помнил героев, описанных Солженицыным, только говорили о них иначе, дотошно рассказывали о порядках и нравах «Дальстроя».
Несколько лет он копался в местных архивах, убеждаясь, что не все написанное писателем о Колыме – правда: не было здесь ни миллионов заключенных, ни беспрерывной череды массовых и бессмысленных убийств, поскольку требовались работники и золото, а не трупы.
Но был и страшный тридцать восьмой год, когда до Колымы докатилась волна безумных репрессий – среди зэков (подумать только!) искали заговорщиков, разумеется, нашли и несколько тысяч расстреляли. Впрочем, за это заплатил жизнью сам начальник «Дальстроя».