Пророк, или Загадка гибели поэта Михаила Лермонтова
Шрифт:
– Обыденность интонаций принижает стих, – продолжала Евдокия Петровна. – Без ритма он не может существовать. Поэт мыслит не только словами, но и мелодией. Вы согласны? – обратилась она к присутствующим поэтам. Владимир Федорович Одоевский кивнул со своим обычным сомнамбулическим видом. Мятлев неопределенно пожал плечами. Лермонтов задумался.
– Нельзя по старинке только выпевать стих, – с досадой сказал он. – У стиха есть мускулы, он способен напрячься. Страсть чувства передается острием рифмы. О, я положительно несчастен, когда образ, найденный в кипении, вдруг застывает и давит на меня, как надгробие. Стихи могут жить только в движении, в изменчивости обличий. Люблю сжимать фразу, вбивать ее в быстрые рифмы,
– Вы немыслимый вольнодумец, Мишель! Ищете свободу даже от цезуры и ямба, – отозвалась Додо, скорее одобрительно, чем порицая.
Мятлев и Одоевский слушали их разговор с полным вниманием, сочувствуя Лермонтову, хотя его взгляды едва ли совпадали с архаическими поисками Одоевского или с полными юмора поэмами Мятлева.
Пауза не ускользнула от острого внимания Софьи Карамзиной.
– Вот и прекрасно, – воскликнула она, торопясь дать нужное направление возникшей заминке. – Каждый станет читать свои стихи, а мы послушаем и решим, кто более прав. Согласны?
Гости задвигались и заулыбались. Чтение стихов было обычным на этих вечерах, где редко танцевали, и, вопреки принятому правилу, никогда не играли в карты.
– Вы начнете, князь?
Петр Андреевич Вяземский слегка поклонился и поправил очки. Он произносил стихи, как слова в разговоре, сопровождая их обычной для него улыбочкой, вкладывая двойственный смысл в каждое выражение:
Сердца томная забота,Безымянная печаль!Я невольно жду чего-то,Мне чего-то смутно жаль.Не хочу и не умеюЯ развлечь свою хандру:Я хандру свою лелею,Как любви своей сестру.Стихи были старые; Петру Андреевичу писалось все труднее и труднее с каждым годом. Но все сделали вид, что слышат их в первый раз.
Мятлев, умница, дипломат, насмешник, читал театрально, простирая вперед руки, играя лицом и тоном. Он по-актерски нажимал на те слова, которые казались ему особенно трогательными:
Как хороши, как свежи были розыВ моем саду. Как взор прельщали мой!Как я молил весенние морозыНе трогать их холодною рукой…Настал черед Лермонтова. Он произносил стихи сдержанно и отчетливо, без драматических ударений, выдерживая ритм. Его голос звучал то глуховато, то звенел баритональным металлическим гудением, словно издалека ударяли в колокол. Глаза его, не мигая, смотрели на яркий огонь стеариновых свечей:
Люблю отчизну я, но странною любовью!Не победит ее рассудок мой.Ни слава, купленная кровью,Ни полный гордого доверия покой,Ни темной старины заветные преданьяНе шевелят во мне отрадного мечтанья,Но я люблю – за что, не знаю сам —Ее степей холодное молчанье,Ее лесов безбрежных колыханье,Разливы рек ее, подобные морям;Проселочным путем люблю скакать в телегеИ, взором медленным пронзая ночи тень,Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,Дрожащие огни печальных деревень.Люблю«Какое львиное трагическое лицо!» – пронеслось в уме Одоевского, пока его уши жадно впитывали своеобразную мелодику лермонтовской речи.
«Боек не по возрасту и не по роду. В чертах что-то восточное. А вовсе не шотландское, как ему угодно вообразить!» – Князь Петр Андреевич Вяземский тем сильнее раздражался, чем властнее брали его в плен, помимо воли, лермонтовские стихи.
«Ай да офицерик! Колышет строфу, как на волнах, и я качаюсь вместе… слушал бы да слушал…» – безгрешно восхищался Мятлев.
«Конечно, он умнее их всех здесь, – думала Софи Карамзина. – Пушкин, бывало, забавлял меня и радовал, но от этого человека ознобно, как на морозе. Что готовит ему судьба? Боже! Защити и помилуй…»
Лермонтов закончил чтение, но никто не шевелился. Молчание прервал Краевский:
– Михаил Юрьевич, вы обязаны отдать мне это стихотворение для печати. Экая дьявольская сила в нем заключена! Такому, пожалуй, и французы бы позавидовали…
– Любезный Андрей Александрович, хочу заметить, мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, именно там, на Востоке, тайник богатых откровений…
– Именно туда скоро я и отправляюсь. – После некоторой паузы продолжил Лермонтов. – Только что Клейнмихель объявил мне монаршую волю – в 48 часов отправиться на Кавказ в свой полк. Я знаю, это конец! Ворожея у Пяти углов сказывала, что в Петербурге мне больше не бывать, а отставка будет такая, после которой уже ничего не попрошу…
Одоевский в безотчетном предчувствии подошел к окну, взглянул на гнилые сумерки петербургской весны.
– Душно у нас и темно, – сказал он.
– Право? А я не чувствую, – рассеянно отозвался Лермонтов. – Мне хорошо здесь.
– Отчего же хорошо, мон шер? – не то с досадой, не то с удивлением сказал князь. – Всё пятимся назад. Что было обнадеживающего, светлого, вспять течет, как река.
– Реки вспять не идут, – сказал Лермонтов с мягкостью и терпением. – Реки к крутизне стремятся. Я насмотрелся на кавказские стремнины: лишь упав с высоты, разбившись на тысячу струй, река и собирает себя воедино, вольно течет к морю.
– Так ты веришь в ясную будущность?
– Разумеется. – Лермонтов тоже посмотрел на густеющий туман, на желтоватые капли испарины в стеклах. – Но не для себя. Мне-то головы не сносить. Царь – животное плотоядное.
– Бог знает, что ты говоришь! – расстроенно вскричал Одоевский. – Грешно, брат.
– Прости, не стану.
Владимир Федорович с поспешностью начал рыться в своих карманах. Из одного добыл песочного цвета дорожный альбом на застежке. Макнул в чернильницу перо, сделал надпись широким почерком: «Поэту Лермонтову, дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам и всю исписанную, к. В. Одоевский. 1841. Апреля 13-е. С. Пбург»…
– Возьми, Михаил Юрьевич, и исполни то, что здесь мной написано. Теперь попробуй, ослушайся!