Прорыв
Шрифт:
И вдруг он приблизился ко мне почти вплотную, разрастаясь до огромных размеров, как бывает разве в кино; это произошло в жаркий и теперь уж навсегда памятный день девятого мая 1978 года.
Меня вызвал декан факультета и попросил отправиться на встречу с делегацией советских писателей. Делегация правительственная, обменная, в СССР побывали американские классики, теперь нагрянули советские: так уж не откажи, голубчик!
Я никогда не отказывался. Тем более, правда, очень редко, в писательской делегации оказывались моимосковские друзья, и тогда
И вот профессора-слависты пяти или шести университетов, расположенных в Вашингтоне и его пригородах, сгрудились в специально подготовленном зале университета имени Джорджа Вашингтона. Стоим кучкой. За нами у стен, по углам незнакомые лица. Трое или четверо. Я человек советский. Раз незнакомцы, значит, о т т у д а... СIА прислали или FBI. Словом, таинственные три буквы. Захотелось мне подурачиться - постучать по стенке, возле заранее расставленных стульев, и сказать, как бывало, Александр Бек говаривал в Клубе писателей СССР, барабаня по ножке ресторанного столика: "Раз-два-три!.. Даю техническую пробу".
На столах сухие вина, бутерброды. Мы то на них поглядывали, то на дверь. Задерживаются что-то писатели.
Пока они не вошли, я рассказываю коллегам, как меня недели две назад интервьюировали на радиостанции "Голос Америки". Интервьюер попался ушлый, настоящий профессионал. "Григорий Цезаревич, -- вкрадчиво спросил он.
– - За двадцать пять лет работы в СССР вы опубликовали три книги... Ну, большие, романы или повести . Три! Так? На Западе вы пять с небольшим лет, и тоже издали три больших книги. Чем объяснить такую странную кривую в вашей творческой биографии? Двадцать лет -- три, и пять лет -- три, а?"
Профессора засмеялись тому, как умело загнал меня интервьюер в угол. Даже если бы я не хотел этого, мне бы все равно пришлось коснуться советской цензуры.
Но я как раз и хотел этого. Цензура, по сути, и вытолкала меня из России.
И подробно рассказал тогда журналисту из "Голоса..." о том, о чем не раз говорил в Москве, на писательских собраниях: о том, как убивают советскую литературу. Спокойно рассказывал, без злопыхательства. До злопыхательства ли, когда убивают! Интервью мое "Голос Америки" транслировал на Россию. Несколько раз. Какой оно вызвало там отзвук, не знал -не ведал. Но вот, и двух недель не прошло, разъяснили.
Первым заглянул, а потом вошел в аудиторию, где мы нетерпеливо переминались с ноги на ногу, писатель Григорий Бакланов. Худой, высокий, моложавый. Вместо того, чтобы тогдашнему декану, профессору Елене Якобсон, руку пожать или хотя бы сделать пальчиком "общий привет", он отыскал меня глазами и возгласил громко, как на сцене: -- Гриша, а мне цензура никогда не мешала!
Я едва не прыснул от смеха. Григорий Бакланов до того в последние годы поправел, что уж сам стал цензурой: заседает в редколлегии журнала "Октябрь", который со времен Кочетова честные писатели обходят стороной.
Когда в дверях показался прозаик Сергей Залыгин, я уже был готов к встрече...
Залыгин был очень бледен
– - Здравствуйте!
– - тихо произнес он, держа руки по швам. Затем остановился возле меня и продолжал заданную тему излишне громко, сердито, с вариациями, которые говорили о том, что он отнесся к указанию начальства неформально:
– - Я хотел бы сказать, что цензура никогда не мешает писателям талантливым, -- жестко начал он.
– - Цензура мешает бесталанным!.. Мне, например, она не мешала никогда!
– - И он посмотрел на меня с вызовом.
Я почувствовал, как у меня прилило к вискам.
– - Вы совершенно правы, -- ответил я, как мог, гостеприимнее, -- он вдруг отпрянул от меня; видать, всего ожидал, но не этого.
– - Вы правы полностью. Цензура вам никогда не мешала. Вы переместили ее себе в голову, она стала вашим соавтором, и вы заранее видите руководящий стол, на который ляжет ваша рукопись...
Сергей Залыгин как-то сжался весь, пригнулся, будто я ударил его под ложечку, и ушел в угол, где просидел до самого конца.
Я нет-нет, да и поглядывал на его ссутулившуюся фигуру, с горечью думая о том, до какого унижения довели этого пронзительно умного, талантливого человека. Повестью "На Иртыше", выпущенной в феврале 1964 года, Залыгин останется в русской литературе. Написал, решился -- время было такое, солженицынское! И тут же испугался насмерть: начали мордовать Солженицына, Александра Яшина, затем Александра Твардовского, напечатавшего залыгинское "На Иртыше"... Снаряды падали все ближе. Когда рвутся снаряды, безопаснее всего лежать.
Он и лег, застращенный Сергей Залыгин, подавая ныне к цензорскому столу полуфальшивки.
Что говорить, цензура сильнее всего навредила ему, таланту! Уничтожила его как большого русского писателя, и затем именно ему, поверженному, распятому, вменили в обязанность и даже долг: в ы г о р о д и т ь с о б с т в е н н ы х у б и й ц.
Я снова скосил глаза на угол, где чуть покачивался Сергей Залыгин в черном "выездном" костюме, и -- встряхнул головой: почудилось мне, что там сидит вовсе не Сергей Залыгин, а -- сразу постаревший на десять лет, ссутулившийся, другой Сергей. Сергей Гур.
Государства, вроде, разные, более того, враждующие, а -- руки заламывают одинаково.
Оба Сергея, обещавшие так много, попали в волчью яму; и вот оба, с тоской и злобой в глазах, выгораживают-- выгораживают -- выгораживают... собственных убийц...
"Сергей Гур... Сергей Залыгин... Сергей Гур... Сергей..." До конца вечера я не мог отделаться от этого ощущения... И еще от одного, схожего:
Был человек. Упал снаряд. Нет человека.
Со мной кто-то заговорил. Поздравил с праздником... Каким праздником? Ай-ай-ай, забыли! Сегодня девятое мая. День Победы. Вам-то негоже забывать. Вы всю Отечественную провоевали в военно-воздушных силах. С 22-го июня сорок первого.