Прощальный вздох мавра
Шрифт:
– Старики, – фыркнула она в другой раз, – всегда глядят на бачи, на молоденьких девочек. Особенно те, у кого много дочерей.
Первое время я по юным годам и невинности считал эти рассуждения частью ее вживания в сюжеты своих картин; но когда Дилли Ормуз разбудила во мне чувственность, я начал понимать, что к чему.
Меня всегда удивлял восьмилетний разрыв между рождением Майны и моим, и вот, когда понимание взметнулось пламенем в моей юно-старой детской душе, я, который был лишен общества сверстников и поэтому с ранних лет приучился использовать взрослый словарь без взрослого такта и самоконтроля, не мог не поделиться своим открытием:
– Вы перестали делать детей, – крикнул я, – потому что он путался с девками!
– Я тебе такую сейчас влеплю чапат, – взъярилась она, – что вся твоя наглая рожа будет синяя!
Последовавшая оплеуха не вызвала, однако, существенных изменений в цвете моего лица. Ее мягкость дала мне необходимое подтверждение.
Почему
91
Дупатта – тонкий шарф.
(Замечание в скобках о супружеской покладистости: размышляя о решении Авраама отправиться на юг, когда Аурора поехала на север ради последней своей встречи с Неру и скандального отказа от «Лотоса», я подумал, что тут, возможно, именно отец играл роль покладистого мужа. Не лежала ли за его решением некая отдача долга, не таилась ли за ним зияющая пустота их брака, этого гроба повапленного, этой подделки? Успокойся, о мавр, успокойся. Оба они уже недоступны для твоих обвинений; злость твоя бессильна, хоть бы и вся земля от нее содрогнулась.)
Как, должно быть, она ненавидела себя за эту трусливую, денежно-расчетливую дьявольскую сделку в мягком варианте! Ибо – поколение там или не поколение – мать, которую я знал, которую мне довелось узнать в ее спартанской мастерской, была не из тех, кто мирится с чем-либо из боязни нарушить статус-кво. Она любила говорить, что на уме, выкладывать начистоту, резать правду-матку. И все же, когда рухнула ее великая любовь и она оказалась перед выбором между честной войной и жалким, эгоистическим миром, она заперла рот на замок и ни словом не выразила мужу свое недовольство. Только молчание росло между ними подобно тяжкому обвинению; он бормотал во сне, она разговаривала со мной в мастерской, и спали они раздельно. Только на один миг, после того, как на подъеме к пещерам Лонавлы его сердце едва не отказало, они смогли вспомнить, что у них было когда-то. Но реальность очень скоро взяла свое. Иногда я думаю, что они оба считали мое старение и мою увечную руку наложенным на них наказанием – уродливым плодом зачахшей любви, полужизнью, рожденной от половинчатого брака. Если и был у них какой-то призрачный шанс на новую близость, мое рождение прогнало этот призрак прочь.
Сперва я боготворил мать, потом ненавидел. Теперь, когда все наши истории окончены, я оглядываюсь назад и испытываю – по крайней мере вспышками – сочувствие к ней. Что, пожалуй, целительно – как для меня, так и для ее мятущейся тени.
Мощная страсть бросила Авраама и Аурору друг к другу; хилая похоть развела их. Все эти последние дни, пока я пишу о заносчивости Ауроры, о ее остроумии и язвительности, я слышу за громкими, сиплыми звуками этого спектакля печальную мелодию утраты. Она простила Авраама однажды – там, в Кочине, когда Флори Зогойби хотела забрать у нее нерожденного сына. В Матеране она попыталась – и, пытаясь, сотворила меня – простить его во второй раз. Но он не исправился, и третьего прощения уже не было... и все же она осталась. Она, которая потрясла до основания весь свой мир ради любви, теперь подавила в себе мятеж и приковала себя цепью к остывающему год от года браку. Неудивительно, что она стала так зла на язык.
А отец: если бы он вновь обратился к ней, забыв обо всех прочих, может быть, тогда она спасла бы его от пещеры Могамбо, от Кеке, и Резаного, и еще худших мерзавцев? Может быть, он, спрыснутый живой водой любви, выкарабкался бы из этой ямы?.. Нет смысла переписывать жизнь собственных родителей. Трудно даже записать ее, как она была; не говоря уже о моей собственной жизни.
В «ранних маврах» моя рука чудесным образом преображалась; нередко чудеса происходили и с туловищем. В одной из картин, называвшейся «Ухаживанье», я был мавр-мор-павлин, распустивший свой многоглазый хвост; своею же головой моя мать увенчала тело неряшливой, растрепанной павы. В другом полотне (мне тогда было двенадцать, а на вид, соответственно, двадцать четыре) Аурора перевернула наше родство, изобразив себя в виде молодой Элеоноры Маркс,
92
Мавр – домашнее прозвище Карла Маркса.
– Если б ты был вдвое старше, чем выглядишь, а я вдвое моложе, чем на самом деле, я сгодилась бы тебе в дочери, – объяснила мать, которой было сорок с лишним, и я тогда был слишком юн, чтобы почувствовать в ее голосе что-либо помимо нарочитой легкости тона, которая могла прикрывать нечто более диковинное. Это был не единственный наш двойной – и к тому же двусмысленный – портрет; она написала еще «К хладеющим устам», где изобразила себя мертвой Дездемоной, лежащей поперек кровати, меня – горестным Отелло, вонзившим в себя кинжал и клонящимся к телу любимой в последнем издыхании. Несколько пренебрежительно моя мать называла эти холсты маскарадными картинами, написанными из прихоти, для семейной забавы; неким подобием костюмированного бала. Но – как в случае со скандально известным изображением игрока в крикет, о котором я вскоре расскажу, – Аурора часто проявляла себя с самой иконоборческой, самой эпатирующей стороны в работах, сделанных как бы мимоходом; эротизм этих сильно электризованных картин, которых она не выставляла при жизни, вызвал после ее смерти ударную волну, только потому не переросшую в полномасштабное цунами, что ее, бесстыдницы, уже не было в наличии, чтобы еще больше провоцировать добропорядочных людей отсутствием не то что раскаяния, но даже малейшей тени сожаления.
После «Отелло», однако, характер цикла изменился: мать начала разрабатывать идею о перенесении старинной истории Боабдила – «не в авторизованной, а в ауроризованной версии», как она сказала мне, – в наши края, причем роль последнего из Насридов в бомбейском воплощении предназначалась мне. В январе 1970 года Аурора Зогойби впервые поместила Альгамбру на Малабар-хилле.
Мне тогда было тринадцать, и я переживал первую волну упоения Дилли Ормуз. Работая над первым из «истинных» мавров, Аурора рассказала мне свой сон. Она стояла на «задней веранде» дребезжащего допотопного поезда в испанской ночи, и я спал у нее на руках. Вдруг она поняла – как понимают во сне, не услышав от кого-либо, а внутренне, с абсолютной уверенностью, – что если она бросит меня в темноту, если принесет меня в жертву мраку, то всю оставшуюся жизнь она будет неуязвима. «И знаешь, малыш, я довольно крепко задумалась». Потом она поборола искушение и уложила меня обратно в кроватку. Не нужно быть библеистом, чтобы понять, что она примерила на себя роль Авраама, и я в мои тринадцать, живя в семье художницы, был знаком по репродукциям с микеланджеловской «Пьетой» и поэтому схватил суть, по крайней мере, в главном.
«Спасибо тебе, мама», – сказал я. «Не стоит благодарности, – ответила она. – Пусть они там себе злобствуют».
Этот сон, подобно многим другим снам, стал явью; но Аурора, когда действительно настал ее авраамический час, сделала не тот выбор, что ей приснился.
Стоило гранадскому красному форту появиться в Бомбее, как на мольберте Ауроры все моментально переменилось. Альгамбра вскоре стала не совсем Альгамброй; к мавританской изысканности добавились элементы индийской архитектуры, могольские красоты дворцов-крепостей в Лели и Агре. Наш холм стал не совсем Малабар-хиллом, берег под ним был лишь отчасти похож на пляж Чаупатти, и Аурора населила эти края воображаемыми существами – чудовищами, слоноподобными богами, духами. Кромка воды, линия раздела между двумя мирами стала во многих картинах предметом ее главного внимания. Море она наполнила рыбами, затонувшими кораблями, русалками, сокровищами, водяными; а по берегу всякие местные людишки – карманники, сутенеры, жирные шлюхи, поддергивающие сари, чтобы не замочило волной, и прочие персонажи из истории, ее воображения, окружающей жизни и просто ниоткуда – толпами шли к воде, как реальные бомбейцы, гуляющие вечером у моря. И какие-то странные составные существа сновали туда-сюда через границу стихий. Часто она изображала кромку воды таким образом, что зрителю казалось, будто он смотрит на неоконченную картину, частично покрывающую другую картину. Но что находится вверху, а что внизу – суша или вода? Трудно было сказать наверняка.
– Пусть это зовется Мавристаном, – сказала мне Аурора. – Этот берег, этот холм, этот форт наверху. Подводные сады и висячие сады, смотровые башни и башни молчания. Место, где миры сталкиваются, вливаются и выливаются один из другого, притекают и утекают. Место, где воздуходышащий человек должен отрастить жабры, иначе он может потонуть; где водяное существо может напиться воздухом допьяна или задохнуться в нем. Две вселенные, два измерения, две страны, два сна врезаются друг в друга или накладываются друг на друга. Пусть это зовется Палимпстиной. А надо всем, там, во дворце – ты.