Прощание
Шрифт:
– Безобразие! Как ведешь себя?
– Добавить нечего? – не меняя позы, спросил гестаповец так, что не понять, кото спрашивает, Лободу или следователя.
Лобода молчал, рассматривал их: стройный, гладко выбритый, ухоженный гестаповец и раздобревший не по годам следователь с прилипшими к черепу редкими линялыми прядями, с линялыми зрачками, весь какой-то блеклый, бесцветный.
– Русский! Ругается он, как извозчик. – Голос у следователя тоже был тусклый, слинявший.
– В Германии извозчики не ругаются так. Но оставим в покое извозчиков. А вот этого господина мы в покое не оставим. Не будет скорой и безболезненной смерти… Как вы считаете: этот господин разбирает, о чем я говорю?
– Считаю, что разбирает.
– Тогда снова попросим его отвечать на наши вопросы… И поскольку
Плешивый повторил требуемое немцем, со школярской прилежностью выговаривая слова, будто этим и впрямь можно было воздействовать на арестованного. Затем спросил без прилежания:
– Ты понял? Будешь отвечать?
– Не буду, – сказал Лобода. – Отстаньте!
– Не отстанем, – сказал гестаповец.
И гестаповец и следователь криминальной полиции еще дважды предлагали ему дать показания, но он им больше не отвечал вообще: лежал, вытянув руки вдоль туловища, сводил мохнатые брови к переносице – сплошная и непреклонная линия. Гестаповец лениво и вкрадчиво, по-кошачьи, потянулся на табуретке, сожалеюще сказал:
– Слушайте, отчего эти советские не говорят добровольно? Отчего к ним надо применять меры физического воздействия?
– Русская нация необразованная. Варвары!
– Мы принуждены с варварами обращаться по-варварски, такова логика.. Скажите этому советскому на своем чисто русском: мы вынуждены причинить ему немножко боли.
Пока тот старательно выговаривал слова, гестаповец зевал и потягивался, как со сна. Сказал не то Лободе, не то следователю:
– С вашего позволения я позову Герхарда. Он большой специалист по этой части.
Что-то приказал по-немецки, отрывисто и резко, часовому в дверях; тот щелкнул каблуками, вышел и минутой позже появился в сопровождении приземистого, рябого, жующего какую-то жвачку парня, руки – до колен, в каждой по чемоданчику; одет в бриджи и сапоги, поверх майки – фартук, как у мастерового.
– Приступайте, Герхард, – сказал гестаповец.
Не переставая жевать, как корова, и с коровьим же бездумным взглядом Герхард раскрыл чемоданчики: металлические прутья, щипцы, ножи, пилы, иглы. Лобода подумал: «Специалист, мастер, это его инструмент». И почувствовал: изранен, избит и все-таки еще здоров и силен, а вот после того, что проделает с ним Герхард, будет искалечен.
– Будешь говорить?
Он не отвечал. Его истязали. Подушка, простыня, одеяло намокли кровью. Он терял сознание, его обрызгивали водой из графина. И снова Герхард брался за прут, финку, щипцы, толстую иглу. Приходя в сознание, Лобода думал: «Вытерпеть бы. Скорей бы кончали, освободился б от мучительства. А как жалко, что со мной умрут добытые данные…»
– Будешь говорить? Герхард! Поласкай!
Тело было и его и не его, и боль была его и не его; он будто бы через раз ощущал, как его все еще живую плоть рвут щипцы, полосует прут, протыкает игла. И когда боль пронзала электрическим током, тело молило разум: сжалься надо мной, прекрати это убивание, сознайся, что тебе стоит? Лободе стало страшно, и, чтобы подавить страх, он вдруг засмеялся, и чем страшней ему и больней было, тем громче он смеялся, всхлипывая и булькая кровью. И гестаповский офицер и следователь криминальной полиции почувствовали себя не в своей тарелке, и лишь Герхард как ни в чем не бывало продолжал делать то, что полагалось ему по службе, единственной мыслью его было: не рехнулся ли этот русский, под пытками такое бывало.
45
Где день и где ночь, где явь и где беспамятье, не определить: горячечная нескончаемая череда допросов и пыток, боли и страха, рождавшего бесстрашный смех. Когда допросов и пыток не было, боль оставалась, почти что неизменная, прочно поселилась под сердцем. Когда допросов и пыток не было, страха не оставалось, и не надо было бесстрашно смеяться и можно было думать обо всем. Он погибнет, но останется Лида, и, может быть, останется его сын или дочь: Лидуша говорила, что ей кажется, она забеременела.
Думалось, что допросы длятся не меньше недели, а длились они трое суток, и на исходе их, на очередном допросе, Лободе сказали: мы тебя казним. Он кивнул, понимая: гестаповцам надоело с ним возиться. Правильно, чего с ним возиться, терять время? Толку не добьются, только мучают зазря и сами мучаются. Его пытал не один Герхард, – иногда, остервенясь от его молчания и смеха, гестаповский офицер полосовал прутом, штатский ширял иглой, заходил еще какой-то гестаповец, жег лицо дымящейся сигарой…
Лобода кивнул снова и сумел протолкать сквозь глотку слова: просит, чтоб не было публичной казни. Гестаповец вскинул брови: заговорил? Заговорил. Чем мотивируется просьба? Слишком изувечен, полутруп, не хотелось, чтоб его таким видел народ. За трое суток, показавшихся неделей, Лобода кое-что раскусил в характере гестаповца, и вдруг интуиция подсказала ему: проси так, гестаповец поступит наоборот. А Лободе и надо было это – наоборот. Нет, сказал офицер, мы тебя казним публично, на площади. Лобода сказал: ну, уважьте другую просьбу – не вешайте, а расстреляйте. Нет, ответил офицер, мы тебя повесим. Лобода опустил голову на грудь, а внутри него, под сердцем, боль сжалась, потеснилась, впуская надежду и удовлетворение. Если задуманное свершится, будет неплохо, а задумано было сразу же, после первого допроса.
Казнь была назначена на утро. Так Лобода определил, что сейчас вечер и в запасе у него целая ночь. Нужно только использовать ее – как-то поспать, чтоб чуток набраться сил, и подумать о том, что было, что есть и чего уже не будет: подвести итог жизни. Но забытье было кратким, прерывистым, а мыслей было мало, они повторялись, как будто топчась, не двигаясь дальше определенной, невидимой, однако непереступимой черты. Ему обтерли кровь мокрым полотенцем, примочили кровоподтеки, сделали перевязку и какие-то взбадривающие уколы, сунули костыли: от носилок он наотрез отказался; сейчас эти костыли стояли в углу. Повесят? Все равно народ нас поддерживает, партизан, весь народ за нас, предателей мало, и с них еще спросится. Может, никто его и не выдавал, а сам попался на глаза оуновцам-полицаям? Это ж такая сволота, культурно выражаясь. Если так, если погорел по своей оплошности, то он виноват перед командованием, перед Скворцовым. Мертвых не судят по всей строгости, но все ж таки про него могут сказать: виноват. Жалко, если так скажут, однако и о командовании и о товарищах думается как-то спокойно, печально. Больше остальных ему жалко терять Лидку, ее любовь. Он завещает им: живите. Все будет хорошо, только будет уже без Павлика Лободы, вот в чем штука. А Павлику Лободе остается одно, последнее – выполнить то, что задумал. Ночь уходила, унося с собой часы его пребывания на земле. Он следил за окном, перекрещенным решеткой, как стекло наливается синим и розовым светом, и думал: «О чем-то надо вспомнить, о чем-то дюже важном, без чего и помирать нельзя, да не вспоминается». Утром его повесят. Он погибнет. Но задуманное исполнит!