Прощание
Шрифт:
– Шагом марш, оба!
«Куда нас? На расстрел?» – подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:
– Садись!
Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался. И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли – завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы – и к лесу. Крукавец представил:
– Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…
И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?
Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, – выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят – значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?
Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика – молодой да ранний – маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.
– Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?
Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, – у-у, – от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.
43
Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.
– Степан Крукавец, что скажешь?
Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:
– Или я исказил твою фамилию, Крукавец?
– Я прошу отложить допрос. Мне плохо…
– Еще бы не плохо! – сказал контрразведчик. – Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!
Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке
– Ша!
И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось – нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, – мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:
– Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!
Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел – лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.
– Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.
И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» – вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…
Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…
Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.
Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…
Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал: