Просека
Шрифт:
«Пока нет», — он сказал. Закруглять разговор загадочными фразами — дешёвый приём. В ребячестве, помню, сплошь и рядом пользовались подобным.
Рассудительный бригадир Лобов мне понятен: потерял несколько лет жизни, теперь вернулся в неё более зрелым. Может, до этого и жизни-го не видел, нигде не бывал. Жил в какой-нибудь Ивановке или Шиповке. Оказавшись на свободе, присматривается, прислушивается — изучает. Ещё, мне думается, отсидел он по заслугам. Ни малейшего озлобления к окружающим в нём не замечаю. Он тоже не рабочий.
Метрах в тридцати от нас работает пильщик Иван Захарыч. Вот он — рабочий. На лесовозах привозят брёвна длиннейшими хлыстами — деревья целиком с макушками. Только ветки обрублены. Работа у Захарыча простая — распилить. Но он знает, какое
— Что вы мне всё маркировкой тычете? — доносится его звонкий голос. — Как же его на телеграфник пустишь, когда он у середины вот тут гнилой? Ты не гляди на один комель, ты постучи здеся. От комля можно на шпалу отрезать, а остальное только лишь на дрова пойдёт!
И шумит, покуда не докажет свою правоту.
Живёт он в домике рядом с перевалочной. Старший сын Захарыча работает здесь же механиком, младший — в тарном цехе плотником. Он очень высокий, и когда сыновья и отец идут обедать, издали можно подумать, что младший сын — глава семьи. Они — рабочие.
И Захарыч рабочий, и Бойцов, и совершенно незнакомый мне коренастый мужик, работающий кем-то на железной дороге. Каждое утро он встречается мне на Советской улице: в чёрной от мазута спецовке, с потёртой сумкой, в которой, мне кажется, лежит инструмент, не спеша, твёрдой, уверенной поступью направляется он к вокзалу. Мне почему-то думается, что дома у него есть школьница-дочь, милая и красивая… И сын. Он младше дочери. И она, когда родителей нет дома, управляется с мальчишкой, подражая матери.
Из дому я получил письма: сначала от мамы, потом от отца. Мамино письмо проникнуто печалью, слезами и надеждой, что всё у меня будет благополучно. И покорностью судьбе. Отец побранил меня за то, что я не сообщил ничего о своей болезни. Надо было написать сразу. И если я видел, что ленинградские врачи не умеют лечить, покуда я держался ещё на ногах, надо было срочно ехать домой. В Петровске доктор Дворецкий ещё старого закала. Он, правда, уже на пенсии, но люди приглашают его к своим больным, и Дворецкий охотно приходит на помощь. Он бы в неделю поставил меня на ноги. Директор кирпичного завода Калмыков ездил в Курск, простудил лёгкие. Его лечили и в Курске, и в Харькове. Но напрасно, только поистратился, потому что попадал в руки к молодым нынешним врачам, которые теперь больше в кино и в театры бегают, нежели делом занимаются. А вернулся Калмыков в Петровск, и Дворецкий вылечил его за две недели. Вот как. Для этого Дворецкого до сих пор целый взвод старух и девушек из пригорода собирает в степи за кирпичным заводом разные травы. Доктор Дворецкий писал даже в Москву о своих способах лечения, но и в Москве, должно быть, так заучились, что у них ум за разум зашёл и простых вещей не могут понять. «И где же это ты там в Ленинграде мог так сильно простудиться? По радио о морозах у вас и речи нет. Против сырости у тебя одежда вполне достаточная. Нараспашку небось бегаете? Вот и добегались. Но раз уж так получилось, что ж, сын, прошлого не воротишь и локти кусать не к чему. Держись. Если человек трудится, он нигде не пропадёт. У тебя здоровье крепкое. Мои пищевод и желудок страдают не от природной болезни, а от заражения после тифа в двадцатом году, когда у меня часть кишок вырезали. Так что в роду у нас все здоровые. Но, говорю, не кичись здоровьем и нараспашку не мотайся. А если всё-таки простуда схватит, не медли и приезжай сразу домой…»
Они поверили моей выдумке, и я доволен.
Снег уже и в лесу сошёл. Перед началом работы в конторке много толкуют о рыбалке, об охоте на тетеревов.
С Казначейской, одиннадцать никакого сообщения нет. Я написал Пряхину; Федя ответил, что ежедневно смотрит почту, на моё имя ничего не приходило. Я жду повестки, но, признаться, спокойно жду: то ли уверен, что она будет, то ли мне становится безразлично, получу её или нет.
Послал я длиннейшее послание Болконцеву. Когда-то, разговаривая с Николаем, старался
Родителям я, конечно, буду писать, настроившись на свою цензурную волну. Но тут уж никуда не денешься: пишу не для себя — для них. Чтоб были спокойны.
Отсюда я написал Болконцеву простой рассказ о своей новой жизни. Не старался умничать. Подмывало написать что-то о нашей дружбе. Но ведь когда мы с ним были вместе, о дружбе нашей не говорили. Какое-то чувство подсказало мне: не надо и в письме об этом говорить. Сам факт, что пишешь и что ты искренен, скажет больше о твоих чувствах, нежели твои слова.
В очередное воскресенье ухожу в лес с ружьём.
— Мешок возьми с собой, — острит молодая хозяйка, — а то как же ты глухарей донесёшь!
Гриша не пожелал идти со мной. Есть люди, боящиеся воды, темноты, высоты: Гриша Бубнов боится леса. С отвращением отмахнулся от меня, будто я звал его купаться в полой воде Тихвинки.
— Что там делать, в твоём лесу? Я не мальчик — шататься среди деревьев… Вокруг тебя деревья, кусты, и не видишь, кто подойдёт к тебе.
Возможно, с ним в лесу когда-то приключилось что-то жуткое. Может, когда ещё совсем маленьким был, потому не помнит.
В лес углубляюсь по ручью. Чтоб не сбиться с дороги, не заблудиться. Небо ясное. Местами ручей перерезает большие поляны, над ними весело заливаются жаворонки.
Километра три дорога идёт на подъём, затем местность выравнивается. Начался густой ельник, ручей сузился; толстые серые ели плотней подступили к нему.
Кух, кух, кух, — донеслось спереди и чуть влево от ручья, — чу-фы, чу-фы!
Осторожно крадусь на песню: вот уж глухарь где-то близко; вон на той ели. Умолкает, и я останавливаюсь, жду долго.
Чу-фф! — и похоже, защёлкал клювом.
Снова крадусь, опять тишина. Мне кажется, птица сидит вот на той макушке; нет, на этой. Пальнуть наугад? Слышу манящий звук, но теперь он далеко.
Бегаю так короткими перебежками долго. Солнце уже высоко. Ручья я не вижу, догадываюсь, что взял от него влево, и круто поворачиваю вправо. Наконец вот лощина, и в ней не ручей, а ручеёк. Плюнув на хитрого глухаря, я закуриваю и, передохнув, бреду выше по ручейку. Мне жарко, а вода в ручейке так прозрачна, холодна и вкусна, что, напившись, то и дело наклоняюсь, черпаю пригоршней и опять пью.
Ели сменились тонкими и кривыми берёзками. За ними лощина раздаётся вширь. Я вышел к болоту, покрытому серой прошлогодней травой. Несколько хилых ёлочек, таких же берёзок. Надеюсь найти в центре болота открытую воду, где могут быть утки. Но кроме кочек и сваленных здесь кем-то когда-то толстых и уже сгнивших брёвен, ничего больше не замечаю.
Вдруг метрах в двух слева по ходу вижу что-то серое и продолговатое. Подхожу, присматриваюсь: шинель, хлястик на ней, одного рукава нет. Стволом ружья хочу приподнять шинель, посмотреть, что под ней. Кусок её отламывается коркой; пробую рукой — то же самое. Разминаю в пальцах кусочек шинели: на ладони серая пыль. Под шинелью ничего нет. Разгребаю ногами траву. Каска. Наша, советская. Истлевшие кости, должно быть, остатки черепа. Нахожу ствол винтовки с магазином и затвором. Оглядевшись, замечаю ещё шинель, ещё. Я не буду их трогать. Семь лет назад… какие семь лет? Это война кончилась семь лет назад, а здесь бои были в сорок первом.