Прошло и это
Шрифт:
Ольга узнала про эту мысль дядьки много-много позже. Уже после Хрущева, в середине шестидесятых, Надюрка и Ванятка вернулись в город теткиной юности. Именно здесь тетку ждал большой взлет в связи со слиянием партии в единое целое после вражеского разделения ее на сельскую и промышленную. Их возвращение в Р. чуть было не помешало Ольге через годы поступить в МГУ. Тетка кричала, что только таких, как она, там не хватало. Нечего задираться. Что, в Р. нет институтов? Она сама тут училась и была выбрана Москвой. А ты кто такая? Мать смотрела на дочь жалостливо: «Может, и правда, Оля?» Дочь же поступила в МГУ и сделала сразу две глупости: вышла замуж и забеременела. Пришлось снимать каморку. В эту каморку приехала в гости мама. Тут и возникла история у мамы, которая к нашей отношения
Итак, Ольга с ребенком, мужем, с тремя копейками в кармане – глаза бы всех не видели, а тут мама, любимая, хорошая, но так некстати. Деликатная мама старается не быть дома, ходит, смотрит витрины, стесняется случайных зеркал, придумывает, что бы приготовить на обед, чем порадовать замученную дочь. И по дороге покупает двух живых, бьющих хвостами карпов. Матери сорок три года, но ей неловко, что она моментами выглядит моложе Ольги. Горе и стыд какие!
И тут навстречу подворачивается мужчина, теперь бы сказали «мачо», но тогда, в начале восьмидесятых, не было новых чудных слов, которых теперь больше, чем привычных старых. Высокий красивый дядька, завгаражом, с кооперативной квартирой, глядевшей окнами на «Рабочего и колхозницу», бездетный. Жена уже лет десять как ушла к врачу-гинекологу – пошла у них любовь-морковь. Мачо, еще не будучи этим словом, даже плакал, а после как-то утром проснулся, потянулся до хруста косточек – и все. Как и не было тонкой и капризной женщины-жены, за которую когда-то хотелось или умереть, или убить. В общем, на эти два «у» ушло у него лет восемь жизни, а потом с хрустом все и кончилось. И пошло-поехало на хорошей машине – все-таки завгар. Стал он по утрам смотреть на крутые бедра колхозницы за окном, удивляясь глупости этой пары, скрестившей в сущности теперь бесполезные предметы. От отрицания главного символа кино как правды жизни пошел дальше. И как-то, идя пешком, встретил такую всю из себя маленькую, мягонькую женщину с авоськой, в которой бились хвостами два карпа, бились как оглашенные за право жить, хотя, скорее всего, по-рыбьи чуяли, что шансов у них на победу ноль. Почему-то он остро почувствовал муку карпов и рассердился на мягонькую.
– Не жалко? – грубо спросил он ее.
– Жалко, – ответила она так жалобно, что он тут же простил ее. Более того! Как-то живенько представил, как ей хотелось, дамочке, речной рыбки, а тут как раз выдвинули посередь дороги цистерну с плещущей живностью, ну, как пройдешь мимо? И он взял у женщины авоську и легонько стукнул кулаком по головам обреченных рыб, а потом завернул их в «Правду» о целых шести страницах и сложил в толстую полотняную сумку, которую всегда носил при себе – мало ли что встретится по дороге. Яички там, или суповые наборы, или сайра с привесом в виде двух пачек соды и горчицы. На улице попадались иногда удивительные находки. Без сумки выйти – жизни не понимать.
В общем, пока мама гостила в Москве у дочери на Сретенке, роман, возникший на рыбьем фронте, развернулся во всю мочь, и владелец квартиры с окнами на известную скульптуру сделал предложение разведенной провинциалочке. Потому как взыграли в нем все нерастраченные соки жизни, и не было большего счастья, чем тискаться в крохотке подвала, пока не было Олечки. Конечно, естественно спросить, а почему бы не тискаться на просторной площади с окнами на монумент? Но именно тут, в запрете и неудобстве, вспоминалась общая бедность и теснота молодости. И хотелось ощутить ее до сердечной боли, чтоб в другом месте снять ветхую одежку и потянуться всласть новым освобожденным телом. Квартира невесте была предъявлена, в ней пристойно попили чай, но руки не распускали. Мало ли чудного на свете, а русский человек по части чуди стоит первый, и нет ему равных.
Мама уехала, чтоб уволиться с работы учительницы младших классов, продать какое ни есть барахлишко: они с мачо подали заявление в загс, и времени у нее было на все про все месяц.
Она уже купила билет в Москву за десять дней, как положено, и умерла во сне. У нее разорвалось сердце. Известно: скрипучие больные – люди практически
Ольга не могла найти в Москве жениха-мачо, он уехал в командировку в Прибалтику, хотел купить там «Спидолу» и кое-что для молодой жены – трикотаж там, янтарь или украшения для кухни.
Ольга на кладбище потеряла сознание. Она очень хотела тогда умереть, и ей дана была временная смерть, и она там увидела гневно раскрытые глаза мамы и даже успела на нее обидеться за это. Потом обрадовалась, что мама смотрит живыми глазами, но ее уже трясли изо всей силы и совали в нос нашатырь. И она снова увидела, что мама лежит мертвая, закричала, рванулась обратно, но тут же обмякла и уже маму не видела. Тетка была в ответственной командировке и на похороны сестры не поспела.
После университета Ольга чуть больше года учительствовала в Болшево, пока защищал диплом муж. Ей дали комнатенку в деревянном бараке. Но, окончательно замерзнув и будучи беременной да еще и с малым ребенком, она решила вернуться в Р., в мамину комнату. На Курском вокзале она увидела мачо, который бережно вел под руку беременную женщину. Мамин жених был белый как лунь, а жена могла бы сойти и за его дочь.
Кольнуло в сердце: вспомнила, как уезжала мама из Москвы, оставив ей кое-какие вещи. Зачем таскать туда-сюда, если через месяц вернется? Ольга до сих пор носит в мороз кофту толстой вязки. Ее не берет время, только рукава слегка вытянулись. Благодаря ей она долго не покупала зимнее пальто – осеннее с маминой кофтой хорошо грело.
Надюша попросила судно. Ольга наклонилась достать, но та оттолкнула ее рукой и потребовала Ваняточку.
Она писала торжественно, громко, гордая ухаживанием именно мужа: совсем ведь другое дело, чем племянница, у которой определенно не из того места руки растут. Надюша не любила дочку сестры и покойную сестру не любила тоже – никчемные женщины, ничего не добились в жизни, достойного места не заняли. Тёхи! Особенно эта, с отвислым задом. Подрабатывает корректоршей в каком-то никому не нужном издательстве, исправляет чужие ошибки. Иногда сама напишет незнамо что, то про ударения в словах, то про то, откуда они пошли, все эти слова. Оно тебе нужно?
Однажды Ванятка пристал к Ольге с неразрешимым вопросом: надо ли убить человека еще до того, как он захочет предать родину? Так сказать, освободить его смертью от греха? Какое твое мнение, где лежит правда-истина? Та аж задохнулась. Сказала, что предательство родины тьфу по сравнению с убийством. Родина – место рождения. И сколько тысяч людей меняют его, считай, каждый день. А если родина – камера, то сбежать из нее – святое дело. Убить же… Это она даже понять не может. И слушать не хочет, что есть какие-то родины, медом намазанные, на которые надо молиться. Нет заколдованных царств и родин. Человек имеет право выбора севера и юга, океана и горы. Как вам не стыдно, дядя Ваня, производить такие сравнения. Тогда-то и наступило второе за ольгину жизнь долгое необщение с теткой. И опять из-за нее. В первый раз не послушалась и уехала в Москву. Ну и что? Хорошо тебе было? Вернулась, как побитая собака. И тут. Чего стоило принять позицию дядьки? Просто бы кивнула и все тут. Так нет же! Вот так, жили в одном городе, на соседних улицах и в упор не хотели видеть друг друга. Замирились на болезни Надюрки. Ольга пошла, потому что о болезни написали в газете. Ванятка встал в дверях.
– Пошел ты к черту! – сказала Ольга. – Патриот хренов.
И Ванятка покорно сделал шаг в сторону. Он был как бы польщен. Все-таки патриот бесспорно. А хренов – хорошее слово. У него командир был Хренов. Не человек – зверь по уму и правилам жизни. Едва не убил одного дурачка, который простодушно предложил поменять фамилию. «Мои предки, – орал командир, – из петровских Хренов, мы специалисты по лошадям первые в мире. Хреновым был и буду на веки вечные». Ну, скажите, причем тут Ванятка, если другой человек был Хренов? Но для Ванятки командир был пусть не самое большое, но все-таки какое никакое светило.