Прошло и это
Шрифт:
И вот именно такая лежала в кулечке и, как женщины поняли, была не нужна ее матери.
Они накормили Надюрку. Дали выспаться.
… – Назовем ее Миррой, – сказала Семина мать. – Мирра Эмс – это красиво.
– А что скажет она? – спросила сестра.
– Посмотрим, что скажет.
Но Надежда не сказала ничего. Она даже не посмотрела на дочку. Она собиралась споро и деловито, будто знала, что на Киев уже падают бомбы.
Только в дверях спросила, не скрывая гнева:
– Куда мне прикажете девать дочь врага народа?
Женщины вздрогнули и открыли ей двери в две створки. И всю жизнь Надюрка благословляла скрип засова, что дал ей свободу. Хотя в горле начинался крик ужаса, отчаяния и стыда, но она перекрикивала в себе
Она вышла из деревни, упала спиной в стожок и смотрела, как тухли звезды, ощущая странное, почти божественное облегчение. Она была свободна, легка, и только из груди ее слишком бурно текло молоко. Она знала, что от этого можно было заболеть, а ей, такой счастливой, в этот момент это было ни к чему. И тут она услышала писк. В ее ногах копошились щенята или волчата. Недалеко от них лежала раздавленная машиной сучка. Колеса растоптали ее соски, и голодные дети ее поползи на запах человеческой матери. Надежда выбрала двоих, крупненьких и шустрых, троих пришлось живыми зарыть в землю. Она положила волчат в лифчик и уснула от чмоканья и посапывания. А потом дошла с ними до ближайшей станции.
Когда вышла на дорогу к городу, испугалась. Ревели машины. Заполошенные военные бились за право на дорогу. Ведь это было первое утро войны. Без документов, без ничего – запросто могли взять и пристрелить. Надо было избавляться от волчат. Она подбросила их собакам, которые охраняли свинарню. Женский дух и женское молоко смягчили волчье начало, и собаки признали чужаков. Чтоб все уладить окончательно, она пошла к свинарю, косому мужику с деревянной до самого паха ногой. Свинарь лежал на соломе, с удивлением глядя на расхристанную бабу, от которой чудно пахло – человеко-зверем. Она шла на него жадно, и на минуту ему даже стало страшно. Но она ухнулась рядом с ним и без всяких там яких – ну чистый зверь – положила ему руку на заскорузлую, без половины пуговиц ширинку, рванула остальные и с каким-то горловым криком приняла в себя. Она прожила у него, чтоб не видели люди, с недельку, приучила к щенкам волчат, вымылась в кадушке с дождевой водой. Свинарь вытер ее чистой мужской рубахой и сказал несусветное: «Оставайся со мной жить. Дом поставим, деток родим, е….ся будем с утра до вечера».
Ночью она ушла. И уже утром была в институте. Рассказала, что схоронила отца и брата – погибли в шахте; что мать исхитрилась родить мертвого ребенка в сорок с лишним лет, и пришлось все расхлебывать: и могилы, и поминки, и мать откачивать, дважды травилась. От этого Надежда не выдержала – скинула свою девчонку, горе какое. Одним словом, вернулась Надюрочка наша героиней жизни. Про Сеню никто не вспоминал, враг он и есть враг. Но стороной узнала: рванули Эмсы из деревни куда-то там…
Надюша сдала все на отлично: и экзамены, и военную подготовку. Десять прыжков с парашютом, как с крылечка. Раз как-то ветром занесло ее в лесок, такой пахуче-смачный, что, когда рядом оказался инструктор, дело сделалось просто по природе вещей. Она оказалась жадная до слияния, в этот момент помнила всех своих диковатых мужчин – свинаря с деревянной ногой, опасливого шофера, ребят с походов, воскресников, с разных общественных мероприятий, в которых клубком вздымалась горячая плоть, и не поддаться ей – счастья не знать.
А вот Эмс никогда в голову не приходил. Худенький, стеснительный, он целовался нежно, а ей хотелось, чтоб ее рвали в клочья…
Немцы недуром перли по Украине. Война рычала под самым боком. Хотелось в строй, в армию, но умные плешивые дядьки убеждали, что такую, как она, отличницу и организаторшу, надо беречь для мыслительных процессов. Война на месяц-два, не больше, а потом пойдут социалистические преобразования во всю мочь, и кто, как не она, станет впереди? Вот тогда ее, несмотря на войну, и отправили в Москву на шлифовку. Работала в ЦК ВЛКСМ. Тушила фугаски на крышах. Рвалась на фронт, но была бесценна в политической работе среди населения, голодного, напуганного и, можно сказать, местами сломленного. Вот среди таких Надюрка была особенно хороша. Откуда все шло? Из каких глубин ненависти
Однажды, после неудачного аборта, врач сказал, что детей у нее больше не будет.
– А все остальное? – спросила она с хохотом. – Будет?
– До смерти хватит. У тебя давалка на сто мужиков сразу сгодится.
И не застукай ее на письменном столе с начальником его жена, инструктор ЦК, все бы и шло как надо. Но загремела Надюрка на фронт. Оттянулась там по полной, храбрая была, как сатана, а раненьице получила деликатное, в ягодицу. Едва залатали – вернули в Москву с полным иконостасом на груди. И ждала ее нечеловеческая радость. Та сволочь – жена – уже давно кормила собой комаров в Мордовии, а муж был пущен в расход. Надюрке это все пошло в плюс. Дали комнатку-девятиметровочку, где за ней народ не по заданию, а по природе своей установил глаз да глаз. Вот когда пригодился Ваняточка-холостячок, любитель выпить и крепко целоваться.
Поженились. Только радости было мало. Во-первых, сказалась ее операция, сделанная в полевых условиях на скорую руку. Да и пьющий с семи лет Ваняточка был слаб по этому делу – раз, и нету его. Пришлось его даже лечить, но, можно сказать, без толку. Надюркины же рубцы со временем растянулись, и хоть не часто, а время от времени она оттягивалась на каком-нибудь пленуме, вот разве сидеть после этого не могла – крутило, как старуху в ревматизме. И лет пятнадцать как затихло сладко-горючее место. Так, иногда, по случаю, возникнет какой-нибудь рвущийся к власти пацан и начнет вокруг да около.
– Приходи, – скажет она ему. И тут уж визга непременно достигнет, а кобелек, глядишь, уже в центральном комитете, и морду воротит, сволочь, помнит, как имела его старуха-покровительница.
Было, черт возьми, что вспомнить! А теперь вот зачем-то трепещет ямочка в горле, будто клюется в ней птах, слабенький такой. Едва вырвался, думал воля, а тут – на тебе – морщеная шкура, не проклюешь. Синенькая девчоночка с черными волосиками, на которую Надежда и посмотрела-то всего раз, которая для всех мертвая, клевала ее в горло.
Ванятку же занимало, зачем Надюрке и вообще родня, и, в частности, эта Катька. Приходила когда-то сопливая шестилетка, пальцем ковырялась в пирожном. Сколько лет прошло – не сообразишь. За стеклом стеллажа, спиной к мемуарам Яковлева, стоит ее фотка: беззубый рот и панамка на левом ухе. Перевернул, прочитал: «Дорогим деду Ване и бабе Наде от их внучки Катюши. 1984 год». Значит, сейчас козе уже под двадцать. И на хрена она Надюрке? Мало ей вислозадой племянницы, которая приходит и замогильно молчит, а если рот откроет, то только и слышишь: «Денег нет, как жить? Все на них (детях) горит, или это ткань такая?» И Надюрка лезет в шкаф и достает какой-нибудь пиджак или кофту из ткани, что пулей не пробить, но даже он, мужик, понимает: такое сейчас молодые не наденут, скорее повесятся.
А никуда не денешься: мадам жена требует Катьку.
И та явилась не запылилась.
Ваняточка собрался в магазин, за водкой, конечно, но сказал, что нету рису для бабки с яблоками. Есть рис простой, толстый, с желтизной, а ему нужен тоненький, остренький, белоснежный.
– Ну, иди, – говорит Надюша. – Катя со мной посидит.
Это не входило в Катькины планы. Рассиживаться она не собиралась. Но какая б она ни была, она понимает: больную полагается отсидеть.
– Ты хоть и трепушка по жизни, – говорит Надюша, – но я тебе хочу поручить одно дело. Тайное. Даже заплачу деньги. Хорошие. Ты должна мне найти людей по фамилии Эмсы. Есть чем записать? Записывай. Семен Семенович Эмс. Был посажен в конце сорокового года, двадцати трех лет от роду. Посажен здесь. Расстрелян тут же, но это неточно. Его мать, не помню имени, и две сестры, Фрида и… опять не помню, уехали сразу после ареста Семена. Куда – неизвестно. А может, и не уехали. С ними была малолетняя дочь Семена. Имени не знаю. Мне очень важно выяснить что-нибудь о них. Сумеешь?